Изменить стиль страницы

движется кадык. Подхватив песню, гудят сидящие поближе, а когда настает черед второй половины куплета, в горнице нет человека, который бы не взревел:

Эх!!
Вот привел я молодуху,
Поругаю — плачет.
Да не плачь ты, молодуха,
Да не плачь ты, молодуха,
Эх!!!

Все дружно бухают кулаками по столу, топают ногами по полу. Звон подскакивающей посуды сливается с оглушительным грохотом, вплавляется в песню, которая приподымает потолок, рвет на куски воздух:

Да не плачь ты, молодуха,
Я ругать не стану.
Сам сварю да сам нажарю,
Сам сварю да сам нажарю,
Эх!
Сам сварю да сам нажарю,
Сам натру картошки.
Эх!!!
Сам сварю да сам нажарю.
Сам натру картошки.

Багровые потные лица, скачущие глаза. Руки… То дружно поднимаются, то опускаются на столы («Эх!!!»). Со звоном разлетаются вилки и ножи, опрокидываются стаканы, подскакивают тарелки, рассыпаются на скатерть объедки. Не люди, деревья под натиском бури. Женщины и те — грудь колышется, как цветущее ржаное поле на ветру; ода сеятелю; одному богу известно, доживем ли до жатвы. Вот растут, сгущаются тучи. Багровые, чреватые грозой и градом, несущие смерть. Кто знает, пройдут ли стороной? Нет такого мудреца, который бы отвел карающую руку. Побудем сами мудрецами, братцы! С песней наши отцы и деды шли на свою голгофу, пускай песня поможет и нам веселей встретить гибель. Песню! Песню! Песню!

Подою курей да свинок,
Подою курей да свинок.
Эх!
Подою курей да свинок.
Запрягу корову.
Эх!!
Подою курей да свинок,
Запрягу корову.
Эх!!!
Эх!!!!
Эх!!!!!

Гедиминас судорожно вцепился в лавку. Вихрь безумия, бесовский кошмар вот-вот закрутит его и подкинет к потолку. Как порыв ветра ночного мотылька. Прямо к керосиновой лампе, которая то пригасает под напором звуковой волны, то снова оживает, но не занимается в полную силу, потому что воздух взбудоражен, как озеро, расколышенное осенними ветрами. Там, под этим крохотным солнцем, уже мечется мотылек. Ей-богу, мотылек. Кружит вокруг раскаленного стекла. Все ближе и ближе к стеклу подлетает мотылек. Гедиминас знает: за окном зима, декабрь (неважно, что с полудня моросит), не может быть никакого мотылька, но все равно его видит. Крохотного мотылька, соблазненного убийственным светом, — нас, литовцев. Дворы, куда он заходил, выстраиваются нескончаемым похоронным шествием. Клены и каштаны у ворот, коньки на соломенных крышах, пруды с зарослями аира. Деревни и хутора. Избы, избы, избы… Большие и маленькие, осевшие до самой земли и поднимающие к небу хребты крыш — черепичных, жестяных, драночных. С подслеповатыми оконцами и широкими окнами, с громоотводами, антеннами и без ничего. Жилые избы, хлева, сенные сараи, бани… Гробы, гробы, гробы… У каждого жилища другое лицо, иная судьба, но все бредут одной дорогой к одной цели. Живые трупы, думающие, что выполнили свой долг перед землей и своими детьми, но забывшие, что когда-то здесь шумели непроходимые леса и земля радостно дрожала под копытами коней, призывно звенел рог. В бой! В бой! Лучше смерть на поле брани, чем сытая жизнь под чужим ярмом. Люди умели умирать за свою честь и свободу. А эти потомки крепостных мужиков… рабы своих наделов, для них литр снятого молока дороже человеческого достоинства… Шевельнут ли они хоть пальцем ради того, что не умещается в обиходе хозяйства? Нет! Вокруг страдают и гибнут люди, а они как ни в чем не бывало кормят своих свиней, доят коров, скулят за праздничным столом. Зверь протянет, да, протянет и к ним свои когти — пробьет этот час. Не всех сразу, по одному их передушит. Они собьются в кучу, как стадо, учуявшее волка, а когда одному из них перекусят горло, другие обрадуются: хорошо, что этого с краю, не меня… Но пробьет час, когда и тебе стоять с краю, да, пробьет час… Ты это знаешь, но не хочешь признаться, тешишь себя лживой надеждой: этот проиграет, а тот освободит… Способен ли ты понять: что бы ни случилось (пусть даже твои надежды сбудутся!), ты будешь в проигрыше. Сбережешь имущество, жизнь, но утратишь самое дорогое для человека — честь. История спросит: что ты делал, когда рядом с тобой зверь душил человека? Когда народы стояли на краю пропасти? Слышал ли ты крики гибнущего, видел ли руки, взывающие о спасении? Да, ответишь ты, я все это видел, но… Я все это слышал, но… Хватит! Замолчи, мы знаем! Когда рядом с тобой тонул человек, ты спокойно шел по берегу. Пора было кормить скотину, пахтать масло; сосед сварил пиво, надо было успеть, чтоб все не выпили. Преступник! История тебе этого не простит. Никогда!

— Эй, замолчите, черт вас возьми!

— Слышите, господин учитель хочет говорить.

— Просвети нас, темных мужиков, господин учитель.

— Песню, песню давай! Патриотическую, господин учитель.

— Погромче, господин учитель.

— К черту политику!

Девушка, милая, замуж пора,
А то у тебя ни кола ни двора…

— Замолчите, черт вас возьми! Не видите, что ли? Господин учитель… ………………………………

IV

…………………………………………………………………………

— Сам не понимаю, как получилось, что я встал. Решил выйти во двор? Наверное, ведь до последней секунды я не собирался говорить. Но когда встал и как бы с возвышения увидел гудящие столы, кадык у человека напротив, в груди вдруг вскипело, и я не мог совладать с собой. Понимал, что не имею права говорить это — я ведь пока еще под стать им, сбежавшимся к рождественским яслям, — мне не хватало какой-то малости, чтоб пересилить свое прежнее «я». И я сделал это, давясь стыдом и отчаянием, — знал, что никто не встанет и не скажет: «Ваша правда, господин учитель. Мы стращаем друг друга букой, которой пока нет, и притворяемся, что не видим змея, которому каждый день приносим кровавые жертвы». Все это я хотел сказать себе, в первую очередь — себе. Загнать крюк в скалу, как делают альпинисты, чтоб взобраться еще выше.

Они молчали, уткнув носы в тарелки с объедками; пожимали плечами, подталкивали друг друга; что-то бурчали, навалившись грудью на стаканы; некоторые, правда, прятали глаза, словно их поймали за руку при попытке залезть в чужой карман, но не нашлось ни одного, кто бы хоть взглядом поддержал меня. (Побойтесь бога, такое за праздничным столом! Будто не о чем по-людски потолковать. Насосался, как шваб, — вот и катись спать, нечего тут воду мутить… Вот гад! В лес, к красным, захотел.

Пляшет волк, лисица скачет,
Веселятся звери.
А зайчишка нализался
И лежит у двери…)

Лишь один человек (как мне тогда показалось) понял меня. Какой-то прохожий, пущенный переночевать, — хозяева пригласили его отпраздновать со всеми рождество. Он мне показался знакомым, но я слишком устал за эти дни, да еще выпил, разволновался и не мог вспомнить, где встречал этого человека. Он улыбался мне от двери, где сидел, кивал, а потом, когда гости загалдели, не соглашаясь с моими словами, попросил их помолчать и выслушать его. Да это был он, крестьянин, которого две недели назад я встретил на запущенном сеновале под ясенями. Запинаясь от волнения, он поведал слово в слово то самое, что я уже слышал от него, и попросил прощения, что своими бедами омрачил всем праздник. Сказал, что и за этим столом может сидеть человек, которому ничего не стоит выдать беглеца немцам. Ну и ладно! Лучше уж пасть от пули (так и так жизни нет), чем зверем бродить по полям.