движется кадык. Подхватив песню, гудят сидящие поближе, а когда настает черед второй половины куплета, в горнице нет человека, который бы не взревел:
Все дружно бухают кулаками по столу, топают ногами по полу. Звон подскакивающей посуды сливается с оглушительным грохотом, вплавляется в песню, которая приподымает потолок, рвет на куски воздух:
Багровые потные лица, скачущие глаза. Руки… То дружно поднимаются, то опускаются на столы («Эх!!!»). Со звоном разлетаются вилки и ножи, опрокидываются стаканы, подскакивают тарелки, рассыпаются на скатерть объедки. Не люди, деревья под натиском бури. Женщины и те — грудь колышется, как цветущее ржаное поле на ветру; ода сеятелю; одному богу известно, доживем ли до жатвы. Вот растут, сгущаются тучи. Багровые, чреватые грозой и градом, несущие смерть. Кто знает, пройдут ли стороной? Нет такого мудреца, который бы отвел карающую руку. Побудем сами мудрецами, братцы! С песней наши отцы и деды шли на свою голгофу, пускай песня поможет и нам веселей встретить гибель. Песню! Песню! Песню!
Гедиминас судорожно вцепился в лавку. Вихрь безумия, бесовский кошмар вот-вот закрутит его и подкинет к потолку. Как порыв ветра ночного мотылька. Прямо к керосиновой лампе, которая то пригасает под напором звуковой волны, то снова оживает, но не занимается в полную силу, потому что воздух взбудоражен, как озеро, расколышенное осенними ветрами. Там, под этим крохотным солнцем, уже мечется мотылек. Ей-богу, мотылек. Кружит вокруг раскаленного стекла. Все ближе и ближе к стеклу подлетает мотылек. Гедиминас знает: за окном зима, декабрь (неважно, что с полудня моросит), не может быть никакого мотылька, но все равно его видит. Крохотного мотылька, соблазненного убийственным светом, — нас, литовцев. Дворы, куда он заходил, выстраиваются нескончаемым похоронным шествием. Клены и каштаны у ворот, коньки на соломенных крышах, пруды с зарослями аира. Деревни и хутора. Избы, избы, избы… Большие и маленькие, осевшие до самой земли и поднимающие к небу хребты крыш — черепичных, жестяных, драночных. С подслеповатыми оконцами и широкими окнами, с громоотводами, антеннами и без ничего. Жилые избы, хлева, сенные сараи, бани… Гробы, гробы, гробы… У каждого жилища другое лицо, иная судьба, но все бредут одной дорогой к одной цели. Живые трупы, думающие, что выполнили свой долг перед землей и своими детьми, но забывшие, что когда-то здесь шумели непроходимые леса и земля радостно дрожала под копытами коней, призывно звенел рог. В бой! В бой! Лучше смерть на поле брани, чем сытая жизнь под чужим ярмом. Люди умели умирать за свою честь и свободу. А эти потомки крепостных мужиков… рабы своих наделов, для них литр снятого молока дороже человеческого достоинства… Шевельнут ли они хоть пальцем ради того, что не умещается в обиходе хозяйства? Нет! Вокруг страдают и гибнут люди, а они как ни в чем не бывало кормят своих свиней, доят коров, скулят за праздничным столом. Зверь протянет, да, протянет и к ним свои когти — пробьет этот час. Не всех сразу, по одному их передушит. Они собьются в кучу, как стадо, учуявшее волка, а когда одному из них перекусят горло, другие обрадуются: хорошо, что этого с краю, не меня… Но пробьет час, когда и тебе стоять с краю, да, пробьет час… Ты это знаешь, но не хочешь признаться, тешишь себя лживой надеждой: этот проиграет, а тот освободит… Способен ли ты понять: что бы ни случилось (пусть даже твои надежды сбудутся!), ты будешь в проигрыше. Сбережешь имущество, жизнь, но утратишь самое дорогое для человека — честь. История спросит: что ты делал, когда рядом с тобой зверь душил человека? Когда народы стояли на краю пропасти? Слышал ли ты крики гибнущего, видел ли руки, взывающие о спасении? Да, ответишь ты, я все это видел, но… Я все это слышал, но… Хватит! Замолчи, мы знаем! Когда рядом с тобой тонул человек, ты спокойно шел по берегу. Пора было кормить скотину, пахтать масло; сосед сварил пиво, надо было успеть, чтоб все не выпили. Преступник! История тебе этого не простит. Никогда!
— Эй, замолчите, черт вас возьми!
— Слышите, господин учитель хочет говорить.
— Просвети нас, темных мужиков, господин учитель.
— Песню, песню давай! Патриотическую, господин учитель.
— Погромче, господин учитель.
— К черту политику!
— Замолчите, черт вас возьми! Не видите, что ли? Господин учитель… ………………………………
…………………………………………………………………………
— Сам не понимаю, как получилось, что я встал. Решил выйти во двор? Наверное, ведь до последней секунды я не собирался говорить. Но когда встал и как бы с возвышения увидел гудящие столы, кадык у человека напротив, в груди вдруг вскипело, и я не мог совладать с собой. Понимал, что не имею права говорить это — я ведь пока еще под стать им, сбежавшимся к рождественским яслям, — мне не хватало какой-то малости, чтоб пересилить свое прежнее «я». И я сделал это, давясь стыдом и отчаянием, — знал, что никто не встанет и не скажет: «Ваша правда, господин учитель. Мы стращаем друг друга букой, которой пока нет, и притворяемся, что не видим змея, которому каждый день приносим кровавые жертвы». Все это я хотел сказать себе, в первую очередь — себе. Загнать крюк в скалу, как делают альпинисты, чтоб взобраться еще выше.
Они молчали, уткнув носы в тарелки с объедками; пожимали плечами, подталкивали друг друга; что-то бурчали, навалившись грудью на стаканы; некоторые, правда, прятали глаза, словно их поймали за руку при попытке залезть в чужой карман, но не нашлось ни одного, кто бы хоть взглядом поддержал меня. (Побойтесь бога, такое за праздничным столом! Будто не о чем по-людски потолковать. Насосался, как шваб, — вот и катись спать, нечего тут воду мутить… Вот гад! В лес, к красным, захотел.
Лишь один человек (как мне тогда показалось) понял меня. Какой-то прохожий, пущенный переночевать, — хозяева пригласили его отпраздновать со всеми рождество. Он мне показался знакомым, но я слишком устал за эти дни, да еще выпил, разволновался и не мог вспомнить, где встречал этого человека. Он улыбался мне от двери, где сидел, кивал, а потом, когда гости загалдели, не соглашаясь с моими словами, попросил их помолчать и выслушать его. Да это был он, крестьянин, которого две недели назад я встретил на запущенном сеновале под ясенями. Запинаясь от волнения, он поведал слово в слово то самое, что я уже слышал от него, и попросил прощения, что своими бедами омрачил всем праздник. Сказал, что и за этим столом может сидеть человек, которому ничего не стоит выдать беглеца немцам. Ну и ладно! Лучше уж пасть от пули (так и так жизни нет), чем зверем бродить по полям.