— Сочувствую вам, господин Джюгас, но ничем не могу помочь. Жаль, хорошая была бабенка. Кому-кому, а нам с вами это доподлинно известно.
Гедиминас, не мигая, смотрит на душистое облако дыма, повисшее над письменным столом. «Убить гада! Схватить стул — и по голове!» Но тело не подчиняется мысли. Вместо рук и ног — сплошная тяжесть, прижимающая к земле. Камень. Весь, с головы до ног, одет в каменную скорлупу. Вечное одиночество.
— Вы убили ее! Вы! — вырывается крик.
Ядовитая улыбка на узком бледном лице Дангеля.
Взгляд сытого зверя, знающего, что скоро опять пировать.
— Гедиминас, ты его не слушай, я никого не продал… — кричит вдогонку Туменас.
Хихиканье Дангеля.
Эсэсовец идет рядом. По коридору, вниз по крутой лестнице, потом — по двору. Выпускает через ворота на улицу, даже приподнимает руку.
От стены отделяется неряшливый мужичок — заячий треух, кожанцы из недубленой кожи на кривых ногах — и топает вслед за Гедиминасом.
Немыслимый город… Стоишь на месте, а дома шествуют мимо. Черные подворотни, черные окна, черная снежная каша на тротуарах. Черные люди. Черный шпиль костела, вонзившийся в гнойную вату туч. Иссиня-желтый волдырь повис над Большим Бугром, над каменной оградой кладбища, над голыми деревьями, пустившими корни в землю, удобренную людьми, обсаженную крестами и каменными надгробиями, — солнце. Избитое лицо солнца, горестно глядящее из-за окровавленной повязки туч. Кто-то приподнимает на ходу шляпу. Кто-то останавливается, шевелит губами. Черными, как ржавые листья металлического венка на прошлогодней могиле. Чего они хотят, люди мертвого города? Размозженные кости, лица, изъеденные гнилью, с содранной кожурой; мерзлые яблоки. Чего надо мертвецам от мертвеца? Странная улица. Не свернул бы на нее, но дома сами выходят навстречу. Вот дом, в котором ты бывал еще при жизни, когда считал себя счастливым. Крыльцо, дверь. Надеешься, что ее откроют? Город же мертв! Зачем это? Да, в тебе еще теплится надежда. Крохотный уголек в залитом очаге. Но вода просачивается глубже и гасит его.
Миграта… Машет руками, удивляется, таскает по комнатам. Еще одна покойница. Это — из деревни Лауксодис… Да, была когда-то такая деревня…
«За этим столом мы пили вино. Скатерть с амурчиками, картавый говорок, мягкие руки на шее. Живые, теплые руки. Нет, это было многим раньше. Она играла на пианино, а я читал стихи. Сидела перед черным гробом и играла… „Мой седовласый котенок скоро придет…“»
— Где ее похоронили?
В семейной могиле Берженасов. Узкая улочка, извиваясь, поднимается на Большой Бугор все выше и выше. Шеренгами выстроились надгробия, колоннами шагают кресты. Мертвых и то муштруют. Свежий холмик над покосившимся вязом. Наверху, словно скатерть, залитая вином во время пирушки, подтаявший четырехугольник снега. Там, где тяжелый мраморный памятник с именами и фамилиями покойных Берженасов и Берженене, наверно, находится ее голова. Закрытые глаза, губы, которые он так недавно целовал, маленькие руки, сложенные на груди. Полтора метра, не глубже. Их разделяет полтора метра грунта. Людей разделяют сотни километров, горы и океаны, и они сходятся, а тут жалких полтора метра, но их не преодолеть.
Подходит кладбищенский сторож. Его сын был первым учеником в классе. Молча смотрит на холмик, потом на Гедиминаса, на его черную бороду. Говорит, по походке и одежде узнал. Что греха таить, непонятные дела творятся на грешной земле. Взять, к примеру, госпожу Вайнорене. Знавал ее: симпатичная была женщина. Чего ей не хватало? И вдруг ни с того ни с сего… В голове не умещается, господин учитель.
Гедиминас, не сказав ни слова, уходит прочь. «Симпатичная была женщина…» Дангель сказал: «Кому-кому, а нам с вами это доподлинно известно…» Сколько знакомых харь в этом покойном городе! Лживое сочувствие, гадкие сплетни, украдкой вырвавшийся вздох облегчения: не хотел бы оказаться в его шкуре.
Серые дома допотопными тварями ползут мимо. Все ниже и ниже, все дальше и дальше друг от друга. Пригород. Полосатая спина дороги (ни на санях, ни на телеге), белое поле, то тут, то там — черные деревья хуторов. Где-то вдалеке, вписавшись в серую черту горизонта, родная деревня. Собака, привязанная к конуре, гремит цепью, кудахчут, разгуливая по двору, куры. Заплаканные оконца ранним утром… Отец… Может, немцы его уже выгнали из дома и он побирается по деревням? Несчастье… Смешное слово, когда ты видел, как срывают ногти, сдирают кожу, когда ты все еще слышишь крики людей, обреченных на страшную смерть, когда ты сам, с изувеченной душой, возвращаешься от могилы любимой. Куда? Ведь там — твое прошлое. В каждом знакомом лице, в дереве, повороте тропы. На дороге, на мосту, над озером, на цементном крыльце молочной — всюду, куда ни ступишь ногой, встретит тебя прошлое. Напомнит о себе, будет спрашивать, наставлять, бередить раны, которые может залечить только время.
Нет и не было Лауксодиса. Не было хутора с собакой, что гремит цепью. Оконцев избы, заплаканных ранним утром. Ничего нет и не было никогда. Есть раскисший большак (ни на санях, ни на телеге), бегущий в другую сторону. Извилистая дорога времени, обросшая проселками, где чужие хутора и деревеньки, чужие люди, нехоженые тропы, неизлазанные деревья с вороньими гнездами. Там собаки иначе гремят цепью, иначе плачут оконца изб, иначе петляют тропинки, иначе растут кусты ивняка вдоль канав. Там мир без твоего прошлого.
Первый попавшийся проселок затянул его, как водоворот щепку. Увидел впереди густой березняк — стройные белые березы с обвисшими ветвями, унизанными мерзлыми капельками. В печальном удивлении смотрел он на косы деревьев, разукрашенные ледяными самоцветами, которые, едва солнце выглянуло из-за тучи, засветились ярко, так, что екнуло сердце: это он уже видел… Поздней осенью или ранней весной, когда они скидывают ветхий тулуп снега, а под соломенными стрехами висят заострившиеся сосульки и серые деревья на фоне высокого неба кажутся черными и мягкими, как рисунок углем. В воображении мелькнули березы родного хутора, окружившие пруд, заросший аиром. Гнездо аиста на тополе, обломленном бурей, дерущиеся на крыше голуби, отец в одной рубашке, подставивший лицо жаркому летнему небу («Вокруг солнца ободок, поди, соберется дождичек — в самый раз для свеклы»).
Нет, оно было, его прошлое. Оно трусило за хозяином по пятам, словно пес, которого ведут пристрелить. По проселочным дорогам и по улицам деревень, по нехоженым тропам мимо незнакомых хуторов, обивало вместе с ним чужие пороги, вместе садилось за стол, глядело знакомыми глазами на Гедиминаса. Его встречали подозрительные, испуганные лица (его борода, грязная, мятая одежда никому не внушали доверия), на которых отражалось нескрываемое желание побыстрей сплавить странного пришельца; частенько дверь захлопывалась у него перед носом. Но даже эта оскорбительная людская грубость не помогала убежать от себя: какая-нибудь мелочь (скрип колодезного журавля, ряд ульев в саду, распятие в избе крестьянина) снова и снова сотрясала сознание, напоминая о прошлом. Лучше всего забраться к кому-нибудь на сеновал, зарыться в солому (или в сено) и лежать так целыми часами. Усилием воли он заставлял себя ни о чем не думать (представлял себе, что бежит по нескончаемому кругу) и засыпал. Просыпался от голода, так и не отдохнув. Зуд в теле напоминал о бане, но он тут же отметал соблазн: не мог представить себя в интимном окружении людей. В избы заходил только купить себе еды (кстати, денег никто не брал), и лишь там, где его встречали радушно, правда, не без любопытства, задерживался на минутку. Что, как, откуда? Он пожимал плечами, мучительно улыбался и вставал с лавки. Этим людям, которые не считали его ни умалишенным, ни преступником, скрывающимся от властей, он не мог лгать. Но как скажешь правду без того, чтоб не разбередить рану? Да и вообще — есть ли такие слова, которыми опишешь недавние ужасы, отравившие ему душу? Нет, воображение оскудело, а дух заболел; он не мог это воссоздать. Поэтому любопытным («Издалека идете?») он коротко, не кривя душой, отвечал: «Из преисподней иду».