Изменить стиль страницы

Вирусам предназначалось заполнять Милену, но вместо этого она заполняла их сама. «Ne» было словом отторжения; словом независимости, свободы. Это срабатывает, когда в тебе достаточно сил.

Ребенок Милена касалась ДНК-вирусов, меняя их по своему усмотрению.

«В таком молодом возрасте? — удивлялась взрослая Милена Вспоминающая. — Я знала так много, будучи еще такой крохой? Сколько же еще мне было известно до слов?»

Вирусы замирали. Теперь они просто складировали информацию. Милена таким образом наращивала собственную память. Созидая более емкое, молчаливое «я». Более крупное «Нет».

Она открыла глаза.

Комнатка с пупсиками и куклами по-прежнему смотрелась недужной и зловещей; головной болью мрел оранжевый свет. Даже лицо матери Милены, с мешками под глазами, выглядело больным, усталым.

«Ты, — подумал ребенок. — Ты сделала это!»

Это было предательством, от которого ребенок зашелся горьким плачем.

ДЛЯ МИЛЕНЫ ВСПОМИНАЮЩЕЙ каждый сдвиг памяти делал мир более подконтрольным и безопасным. Он стал и более взрослым, и напоминал уже не хаотичные слои разбросанной листвы, а скорее бабочек, пришпиленных аккуратными рядами под стеклом. С каждым смещением взрослому становилось в нем более сподручно, легче было ориентироваться. Эмоции уже имели свои имена, легче контролировались и переносились. Милена-ребенок теперь знала слова. Только слова эти она выучила сама. Они принадлежали ей.

Комната теперь представала лишь в одной сфокусированной форме: четыре стены. Деревянный стол, печурка, кресло и скрипучие стулья, мешки с фасолью на полу, нитка чеснока — вот, пожалуй, и все, что помнила Милена-взрослая из обстановки. Они представали в одном-единственном ракурсе. За окнами вовсю сиял день. Помнилось и тиканье часов с их бездумной педантичностью: время тик-так.

— Милена, — негромко позвала мать, — отец хочет с тобой поговорить.

“Tatinka” — так называла его мать. Слова вызывали ощущение потери. Милена-взрослая ощутила подспудный груз отчужденности, утраты. Милена-взрослая утратила свой первоначальный язык.

Почувствовалось, как где-то внутри разверзается еще одна пропасть. Время швырнуло ее прочь от матери, прочь от ее языка. Еще одна мощная крутящаяся воронка.

Ребенок смотрел на материнское лицо. В мире сейчас чувствовалось что-то мрачное и серьезное. Мать от этого преисполнялась спокойствия и благородства, и у Милены сердце зашлось от любви. Мать была молодая и красивая, а сейчас еще и изысканно благородная. Мать взяла ее за руку и провела из ее старого мира в новый — комнату родителей, отделенную дверью. Сюда Милена приходила иной раз ночами, когда ее пугала темнота. Сейчас в комнате было темно. Милену охватила паника.

— Это что, ночь? — спросила она. Ребенок жил в мире, где день мог без предупреждения становиться ночью.

— Нет, Милена. Это просто ставни. Ставни закрыты.

Комната пахла кисло, как лимон. Милене-ребенку был известен этот запах. Он начинает исходить от тела, когда все путается, когда мир становится больным.

Стены были коричневыми, бурыми были простыни, все казалось каким-то измятым, и предметы против обыкновения были разбросаны. Коричневым и измятым был распятый на кровати отец. Черные волосы липли ко лбу. Теперь, когда Милена стала постарше, у людей было одновременно только одно лицо. Слова, даже чешские, давали всему только одно лицо. У этого лица была черная щетина и темные круги вокруг глаз.

Мать подтолкнула ее к кровати. Она остановилась возле него, на уровне лица, и ее обхватила жаркая влажная рука. Он горел. Милена тогда поняла, что у него болезнь, от которой горят и трясутся. Он отчужденно посмотрел на нее глазами незнакомца. Милена глянула на него с опаской. Может, отцу взяли и вставили чьи-то чужие глаза?

— Svoboda, — выдавил он.

Как и “Ne”, слово означало свободу. Но слово это было чешское, и никак не могло подразумевать то же, что и на английском. “Svoboda” — это слово казалось каким-то первозданно естественным, как яблоки, как земля.

«Ты можешь с этим бороться, Tato. Ты только посильнее думай и дави на него, и оно изменится. Ведь ты же можешь, Tato?» Милена хотела объяснить, но не смогла. Ведь он же, наверно, и сам об этом знает. Ей уже сказали, что взрослые всегда знают больше и лучше, чем она. Tato взял ладонь Милены в свою. Милена почувствовала ее запах.

— Будь хорошей, Милена, — с трудом выговорил он.

Взрослые всегда говорили ей быть хорошей. Но при этом никак не поясняли, что именно это значит. Значение этого слова постоянно варьировалось. Милена знала, что быть «хорошей» она обещать не может: ей неизвестно, что именно значит это слово. Лгать ей не хотелось, и вместе с тем она знала, что не может сказать «нет». Поэтому Милена лишь кивнула в знак согласия. Она знала, что это неправда, но сказать вслух не решалась. Быть хорошей Милене хотелось, но если сейчас ее спросят, а она не ответит — получается, хорошей она уже не будет? Что ей надо сказать, чтобы действительно считаться хорошей? Никто этого толком и по существу никогда не объяснял. Слово «хороший» аморфно расплывалось, сливаясь с коричневыми стенами.

— Милена, ответь отцу.

Они собирались вынудить ее сказать «да». «Да» было словом признания чужой воли, словом бессилия.

«Да», — тихо промямлила Милена. Мать заставила ее повторить громче. Рука матери лежала у нее на плече, постоянно подталкивая ближе к отцу, который горел и пах. Они оба от нее чего-то хотели, хотя непонятно, чего именно, как ни старайся. Она бы с удовольствием все сказала и сделала, лишь бы ее не пихали.

«Будущее, — поняла Милена Вспоминающая, — они хотят какое-то обещание будущего».

— Поцелуй отца, — велела ей мать.

Он пах и был влажным; этот незнакомец уже не мог быть ее отцом.

— Милена, не озорничай. Отец хочет тебя поцеловать.

В голосе матери было что-то ужасное. Он уже не был голосом матери. Мать ей тоже как будто заменили на другую. Рука сжимала Милене плечо как когтями. Милена боялась. В любой момент она от страха могла расплакаться, а это плохо. Она ссутулясь подалась вперед поскорее приложиться вытянутыми губами к щеке лежачего. Но его рука тянула, а рука матери подталкивала, и его жаркое, липко влажное лицо словно поглотило ее; оно пахло простынями, болезнью, а раскрытые губы были жаркими и мокрыми.

Это ощущение было ненавистно Милене. Она отступила, внутренне содрогаясь. Больше всего ей хотелось вытереть себе лицо, губы, лоб, орошенный чужим потом. Более всего ей хотелось подальше убежать от этого неузнаваемо меняющего людей недуга. Ее отпустили, и она умчалась на свет, из темноты в сад, туда, где солнце и воздух.

ОНА ВСПОМИНАЛА длительное (даже колени занемели) стояние возле церкви. На Милене была новая белая одежда, пошитая матерью из простыней. Церковь была белой, маленькой, приземистой, с толстыми стенами и шпилем на куполе. Купол покрывали старинные свинцовые пластины; Милена любовалась ими, прикидывая, какие они сейчас теплые от солнца. Ей нравилось, как матово сияет на них свет. Пластины были из металла, а металлические предметы доводилось теперь видеть не так уж часто.

Милена спросила у матери, что такое свинец, но в ответ ее лишь сердито одернули. Мать недолюбливала, когда Милена на людях задавала вопросы.

Мало-помалу Милена начинала подозревать себя в недостатке ума. У других детей, как она убеждалась, головы были переполнены ответами. Когда Милена задавала вопросы, в глазах у матери сквозили растерянность и отчаяние, и она слегка поджимала губы, как будто сердилась. Чтобы вывести мать из себя, достаточно было просто задать вопрос. Она знала, что мать тайком подкладывает ей в еду какие-то штучки, от которых потом болеешь, — все для того, чтобы Милена задавала поменьше вопросов.

Сейчас мать недвижно стояла возле нее, вся в черном. Время от времени она незаметно сжимала Милене ладонь, чтобы привлечь внимание дочери к похоронному обряду: вон к той яме в земле; к ящику, который готовились туда опускать; к человеку в черном, который уже долго о чем-то рассказывает.