Изменить стиль страницы

Я вспоминаю чье–то изречение: «Если у человека атрофированы чувства, ему уж нечего делать на земле».

Эта вздорная мудрость напугала меня. Я пытаюсь убедить себя в обратном. Есть слова, которые всегда ранят меня в самое сердце. Я произношу их:

…С плачем деревья качаются голые…

Но они уж стерлись для меня. И им уж недоступно восприятие. Я навеки обернут непроницаемой, липкой клеенкой с трактирного стола.

…С плачем деревья… качаются голые…

Внезапно мне кажется, что со всех сторон я окружен темным девственным лесом. Люди — существа, подобные мне, — исчезли вовсе, а может быть, их никогда и не было, и я обречен долго жить среди незнакомых мне, прячущихся от меня существ и умереть, так и не увидев ни одного человека.

Я проваливаюсь в узенькую бездонную щель первобытной тоски.

Я задыхаюсь, задираю к небу голову, вскидываю руки и вновь кричу:

…С плачем… деревья… качаются… голые…

Что–то легко упирается мне в грудь с правой стороны… Я гляжу на это «что–то» и лишь через несколько секунд соображаю: это бамбуковый шатур, который мне подарил Андрей Фиалка. Он висит у меня на поднятой руке, упираясь нижним концом мне в грудь. Прикосновение постороннего предмета пугает меня. Я опускаю руки и хочу снять с руки наручник палки. Меня окликнул китаец, и я прихожу в себя.

Китаец кривит свою желтую рожу. Он хочет выразить мне свое сочувствие. Молиться на меня он готов за то, что я веду его к большевикам, в легендарную страну Россию — Ленин.

— Капитана, твоя шибыка скушна, — восклицает он и повторяет: — Шибыка, шибыка скушна…

Наотмашь я ударяю его по лицу. Китаец падает и визжит. Нас окружают люди. Мне становится страшно от их молчаливого ожидания. Я чувствую неотвратимую потребность оправдаться перед ними и говорю, указывая на корчащегося китайца:

— Андрей, надо покончить с ним.

— А за што? — спрашивает Андрей.

Я достаю письма Павлика и многозначительно потрясаю ими. Я хочу сказать, что мне сообщают о китайце как о большевистском шпионе, но вовремя вспоминаю, что такой отчет подорвет мой авторитет начальника.

— Не твое дело спрашивать! — кричу я.

Это мгновенно приводит моих людей в повиновение. Даже Андрея Фиалку.

— Нечем, сокродье, — оправдывается он, беря под козырек.

Несколько голосов поддерживают его:

— Фиалке теперь нечем. Чем же ему, Фиалке, теперь?.. Инструментину он свою даве обронил.

Оглядывая людей, я разыскиваю цыгана. Я хочу показать Андрею Фиалке, что не нуждаюсь больше в нем. Сейчас он поймет мое намерение и тогда сразу найдет чем.

Своего страшного «первенства» Андрей Фиалка не уступит никому.

Но дядя Паша Алаверды спрятался от меня. На глаза мне попадается гимназист–поэт. Я подзываю его и, указывая на китайца, говорю:

— А ну…

Гимназист догадался, но как бы хочет убедить себя, что он неправильно понял мой приказ.

Он сдвинул назад свой прямой палаш, торчащий у него за поясом, нагнулся и помог китайцу встать.

Китаец поднялся и трет обеими ладонями верхнюю губу и ноздри. Меня поразило одно: у него не было слез. Глаза были сухие и как–то сразу глубоко ввалились.

Гимиазист–поэт робко и вопросительно посмотрел на меня. Издеваясь, я спрашиваю:

— Ты разве не можешь? Ведь ты курицу не можешь, а человека — ге?

Он онемел вовсе. Рука застыла на широком узорном эфесе палаша. Он чего–то ждет.

— А нну! — вскрикиваю я.

Он машинально повертывается к китайцу и медленно вытягивает из–за пояса длинный обнаженный клинок палаша. Но он не знает, как надо действовать прямым клинком.

Сначала он замахивается и хочет рубануть, но от неудобства и страха рука у него завяла.

Высокий джени–китаец парализован. Кровь из носу мгновенно перестала течь, казалось, засохла и потеряла свою яркость на его побледневшем, сером лице. Вокруг глаз лежат большие темно–синие кольца.

Гимназист не в силах оторваться от его лица. Я опять подстегиваю гимназиста окриком:

— А нну!..

Он, уже не оглядываясь, сгибает руку в локте и замахивается удивительно ловким прямым ударом. Таким ударом даже при средней стремительности нанесения палашом можно пронизать насквозь и раздробить позвоночник. Но, замахнувшись, гимназист опять вдруг ослабел и тихо подвел конец палаша к горлу джени–китайца. И оба они — и гимназист и китаец — одновременно вздрогнули. Точно бы палаш, коснувшись шеи дженн–китайца, соединил их каким–то мгновенным током.

— А ну! — в третий раз крикнул я и стукнул его бамбуком. Я знаю, боль вызывает бешенство и в приступе этого бешенства сейчас все кончится.

Я угадал. Гимназист–поэт не оглянулся на меня. После удара он заурчал и как–то странно, по–заячьи, зафыркал. Я стукнул его еще раз по шее сзади. Я видел, как кожа на его щеках задергалась в судорожном приступе злобы. Отвернувшись от джени–китайца полубоком, но не сводя с него глаз, а лишь выставив вперед левое плечо и как бы закрывая им китайца, гимназист–поэт стал медленно пятиться назад, занося для прямого удара руку и не переставая урчать и фыркать.

Отступив шагов на пятнадцать, гимназист на мгновение встал, умолк и внезапно ринулся на джени–китайца, наклоняясь вперед всем корпусом. Точно бы тяжесть его растянутого корпуса валила с ног и заставляла бежать как можно быстрей, чтоб сохранить равновесие и выпрямиться.

Джени–китаец не выдержал и упал. Гимназист–поэт выронил палаш и тоже рухнул на землю. Корчась в нервной судороге, он шарит по земле руками, точно бы ищет свой палаш, и бормочет:

— Боженьки, боженьки, вот и моя жизнь…

Я гляжу на лица моих людей. Такая слабость гимназиста вызывает у них презрение и дикую ненависть. Никто из них не простит ему этой мягкотелости. И уж никто из них не пощадит его.

Моя ненависть к гимназисту теперь стала ненавистью всего отряда.

Андрей Фиалка подходит к нему, поднимает палаш и, наступив на середину клинка, ломает его пополам: он не может работать длинным клинком.

Отходя в сторону он сумрачно произносит:

— Не убегет, сокродье, китаеза, мама–дура, никуды.

Сейчас же откуда–то выныривает цыган и тоже вторит поспешно и сладко:

— Не убежот, не убежот… Куда ж он убежот, начальник?

Андрей Фиалка берет свои кремни, сбивает с обломка палаша эфес и вставляет сломанный клинок в ножны, которые он хотел приспособить для своего заброшенного германского тесака. Чуточку пораздумав, он садится на корточки, вбивает камень в землю и, обнажая обломки клинка, начинает другим камнем «оттягивать» и заострять конец.

Ему неспособно, и камень саднит ему руку.

Андрей Фиалка свирепеет.

Темнеет. Слышны частые и злые удары камня о сталь, Андрей Фиалка «кует мечи». Летят мелкие искры. Я подхожу к Андрею и говорю:

— Взял бы инструмент из повозки.

Но Андрей Фиалка не хочет замечать меня. Я отошел в сторону. Меня нагоняет Ананий Адская Машина. Он по–мужицки снимает передо мной свою тирольскую шляпу и спрашивает:

— Как с этим прикажешь быть, с песнопевцем?

Так он называет гимиазиста–поэта. К нам подходят еще несколько человек. Видимо, они уже обсуждали меж собой судьбу гимназиста.

Я решаю оттянуть им это удовольствие.

— Сейчас уж некогда возиться, скоро тронемся.

— То–то, — соглашается Ананий. — И я говорю, что некогда сейчас. Это дело исподвольки нужно. — Но, помедлив, он снова намекает: — А то, конешно, и развязаться с ним недолго. Один минут. По–тамбовски, по–нашему, мы, бывало, тоже вечерами вот этак же, — бросает он, вглядываясь в небо.

Но я молча ухожу к берегу Аргуни. Скоро переправа. До середины реки вода китайская, а там большевистская. Невидимая, несуществующая и вместе с тем неминуемая линия лежит посредине реки. Граница.

От малейшего искривления, колебания этой несуществующей линии загораются войны, гибнут тысячи и сотни тысяч жизней. Этому чудищу ихтиозавру — границе — человечество на протяжении всей своей истории приносит миллионы кровавых жертв.

Я задаю себе вопрос: есть ли у человечества выход? Неужели на протяжении тысячелетий люди его не смогли ответить на вопрос: что есть причины войны? Где ж выход? Неужели вон там, за Аргунью, там, в широкой темной степи, имя которой Россия, — Ленин?