Изменить стиль страницы

Мысленно я восклицаю вслед Андрею:

«Умница… умница!»

Андрей нас догнал у переправы. Он взволнован. Этого с ним никогда, или, вернее, почти никогда, не бывало. Цыган все время косится в его сторону и украдкой всматривается в правое его бедро, где Андрей прячет свой тесак, «гвоздик», как он его зовет.

Начинается переправа. Несколько километров Артемий ведет нас через разлив: кони бредут по брюхо в воде, но почва твердая, песчаная, слышно, как в воде под копытами скрипит галька. В темноте кажется, что нет конца этому черному, как деготь, разливу.

Андрей ощущает неодолимую потребность что–то сказать. Он несколько раз пытается что–то произнести, но не может начать: рассказать что–либо волнующее он может только лишь «с разбегу».

Наконец он решился и промолвил:

— Скородье, я плакат там прилепил. Накрыл то исть плакатом его.

Я догадался о своем упущении: у нас в повозке есть большевистские плакаты — на фоне кровавого пламени изображены крупные фигуры китайцев, идущих в битву. Надпись: «За власть Советов». Умертвив ребенка, Андрей Фиалка накрыл его этим плакатом.

Но о плакате — только «разбег» для Андрея. Теперь он изумленно вопрошает меня:

— Скородье, отчего такая живучесть в этом народе, китайцах? Ить всего с огурец дите. Сквозь него одной ширины, почитай, два пальца прошло, а ить все жив.

Я ласково говорю ему:

— Андрей, посмотри сам за шанцевым инструментом. Не подмочило бы.

Отъезжая, он тихо спрашивает самого себя:

— Кажись бы, с одного разу?.. Огурец — дите?..

Четвертый день мы стоим в пади Тар–Бал–Жей. Наше убежище — узкая долина, замкнутая высокими сопками. Кривой черный березняк оголился вовсе. По ночам в ущелье ветер свистит в безжизненных ветках, тревожит мои костры, тревожит мою душу. Я закончил свои операции в Трехречье… Мы разграбили и сожгли Щучье, до основания уничтожили большинство крупных заимок в районе теченья речки Чинкар, и оттуда я стремительно ушел сюда, в падь. Мы составили полное впечатление, что мы «красноармейский отряд» и снова «вернулись домой», то есть в Россию.

Нас «ловили» китайские отряды и, конечно, «не видали» нас. Черный Жук — неуловим.

Теперь по нашим следам едет «авторитетная комиссия» с иностранцами и устанавливает улики, доказующие «зверства большевистские».

Мои люди от скуки торгуют друг с другом награбленным. Иногда одна и та же вещь по нескольку раз побывает в руках одного и того же владельца.

В торговле не принимают участия Артемий и Андрей Фиалка. Артемий потому, что он — «я прямо скажу, что мне чужого добра не надо»; мне не нравится эта его необычная «честность». А Андрей Фиалка не торгует потому, что и «сподымает лишь то, что потребоваться может только ему одному».

Я читаю газеты. Каждое утро цыган приносит их из «пункта». Мне доставляет большое наслаждение то, что я с моим отрядом в пару дней стал центром мировой печати. От меня зависит мировой скандал пославшим меня. В пару дней я могу стать «центром мира», ибо конфликт России с Китаем — несомненно, начало мировой войны. На Востоке вспыхнет пожар.

Лишь теперь я почувствовал, какие нити держу в руках. Пусть эта сухая английская подошва думает, что я марионетка в его руках.

Он жестоко ошибается. Иначе я непроходимый осел.

Он очень осторожен. Теперь мне понятно, почему ни он, ни кто–либо другой не мог дать мне своих лошадей. Однако ни ему, ни кому–либо другому не удастся омыть руки. Я их запачкаю пеплом и кровью.

Сегодня во всех наших газетах опубликованы «подробности налета красной банды на с. Щучье». Меня взволновало и насторожило одно обстоятельство — откуда узнали газеты подробности расстрела генерала Аникина? В статейке «Смерть старого воина» это описано так, как было на самом деле. Мы, выполняя роль «большевиков», естественно, должны были расправиться с богатеями села.

При налете генерал, доживающий в этом селе, был ранен в бок пулей из «томсона». И когда его вместе с другими привели ко мне, он потребовал у меня:

— Большевик, прикажите сделать мне перевязку.

Я ответил, что «не из–за чего хлопотать, сейчас вас расстреляют».

И тогда он мне саркастически бросил, кивнув головой:

— Ну а я полагал, что вам доступна эстетика казни.

— То есть, генерал? — изумился я.

— Мерзко расстреливать окровавленного человека.

Этих слов никто не мог передать в газету, кроме моих людей.

Несомненно одно — кто–то осведомляет.

Я думаю — кто. Так или иначе узнаю. А если не узнаю, поступлю так, как обычно и следует: уничтожу того, кого заподозрю. Троих, четверых. Это гарантия. Правда, не стопроцентная, но верных восемьдесят процентов. Если же и после повторится — я тоже повторю опыт.

Сегодня утром кроме газет цыган привез из «пункта» объемистый пакет от Воробьева. Все готово к переходу через границу. Сегодня ночью мы двинемся и восточней русского села Олечье перейдем на советскую территорию. Внимание большевистских частей отвлекут обстрелом русской территории с китайского берега.

Дальнейшая моя деятельность будет распространена на крупные пограничные села Олечье, Церухайтуй и Обегайтуй. В этом районе постоянно действовали банды Ивана Алексеевича Пешкова. Воробьев высказывает полную уверенность в восстании этих сел против Советской власти. Беспорядки в пограничной полосе — лучшая гарантия победы.

Чьей? И над кем?

Мне хочется думать — нашей, то есть моей. Моей над моим изгнанием.

В Олечье «работает» наш человек. Завтра мне передадут от него письмо.

Удивительно в тон Воробьеву берут китайские газеты, да и иностранные тоже.

Китайские чиновники открыто доказывают, что боеспособность Красной Армии незначительна и что «преобладающие в армии крестьянские настроения», несомненно, скажутся в самом начале новой гражданской войны, которая якобы в России неизбежна.

Иностранные газеты пестрят статьями, «беспристрастно» оценивающими боеспособность Красной Армии с точки зрения объективной военной доктрины.

Ребенку понятно, — зачем все это.

Что ж, мир отдохнул от германской войны. Десять миллионов человеческих жертв увеличится по крайней мере вдвое, римский папа открыто призывает к крестовому походу против большевиков.

Если ворон каркнет — близко смерть. Если церковь поднимет крест — близко война.

Я радуюсь одному: вновь начинается дьявольский шабаш, и я в этом шабаше танцую первым. Я первый стегну отвергнувшую меня.

Близко сумерки. Голые вершины скал становятся фиалковыми. Над падью быстро, со свистом пролетает стайка чирят. И оттого, что они быстро пронеслись, на душе становится холодно. Быстрый полет их для меня всегда был предвестником стужи. А еще — маленькие пичужки, похожие на синиц. Поблекшая, обожженная морозом трава. По застывшим стволам черных березок ползает множество этих синичек. Цыкают они тихо, как сверчки днем. Я затаился — гляжу на них. Одиночество подкатывает к сердцу. Слышу чей–то голос:

— Может, по домам разойтись? Что же ветры перемывать.

— Сиди. Объявят, и домой попадешь, — отрезают ему.

В другой группе вполголоса напевают песню. Но она не слаживается и умолкает. К ним подходит Киряк, или как его теперь прозвали, Ананий Адская Машина. Оказалось, он утаил свою тирольскую шляпу и, когда мы без дела, носит ее вместо шлема.

— Это я обучу вас нашенской, тамбовской, — заявляет он. Ананий бывший антоновец. Но с Антоновым он разошелся «по–идейному», имел свой отряд, действовал «сапаратно».

Ананий садится на корточки, упирается локтями в коленки, обхватывает ладонями щеки. Поет он безголосо, скверно, но мне нравится. Антоновская песня. Мотив ее — что–то среднее между «Бродягой забайкальским» и старинной песней «Уж ты воля, моя воля».

То ли солнышко не светит,

Над головушкой туман.

То ли пуля в сердце метит.

То ли близок трибунал.

Незаметно я придвигаюсь ближе к ним. Я хочу дослушать песню. Печально глядя вдаль, Ананий тянет. Голос у него тонкий–тонкий, бабий голос, и дрожит.