Изменить стиль страницы

Не к лицу нам покаянье, —

Коммунист — огонь, огонь.

Мы бессмертны, до свиданья!

Трупом пахнет самогон.

Позади я слышал, как философствует Андрей Фиалка. С ним редко бывает приступ такого словоизлияния. Но раз он «разбежался», то уже не остановится.

— …И вот, дура–мама, весна. По всей землешеньке цветут вишневые сады, грядами, а между ними зеленая трава по колено. И шабаш. Весь, дура–мама, мир стихнет. Мечи перекуют на оралы. Я объявляю: ни у какой дуры–мамы не удержится злоба на душе перед такой красой.

Ему возражает парень с жиденькой бородкой. Этот действительно был монашком в Равенбургском монастыре. За воровство он был сослан большевиками в Казахстан, оттуда пешком пришел в Китай, через Монголию. Все знают, что он вор, и он этого не таит. Это его «честная профессия».

— А я, братцы, — гнусливым голосом поет он, — одной зрительности держусь: социализма. Отменная, скажу, социализма на земле утвердится через воровство. Зрительность моей точки такая: собственностей на земле не будет, вот и мир воцарится, благословенность в человецах утвердится. А, братцы, ворами собственность как раз не допускается.

Китаец восхищенно смотрит на них. Из всего их разговора он понимает только одно слово — социализм.

Я замечаю: харбинский гимназист, оглядываясь в мою сторону, быстро перебегая к ним, нагнулся и, вытягивая шею, жадно и громко шепчет:

— Господа, вы о чем, о женщинах? — Он сладострастно жмурится и еще тише добавляет: — Я люблю о женщинах…

Меня осеняет догадка: осведомляет он. Я думаю: сейчас или обождать?

Ананий закрывает глаза. Как бы хочет показать, что засыпает в смертном сне, и со свирепой тоской кончает припев:

Э–эх, доля, недоля.

Глухая тюрьма, —

Долина, осина,

Могила темна.

Гаснут костры, близится полночь…

Письма от «Павлика» — это тот, кто работает по заданию Воробьева в Олечье, — мне доставил английский офицер.

В болотистом местечке Ю–Куй–Хо мы ждали темноты, чтоб начать переправу через Аргунь. Влево от нас вдали слышалась ленивая, однако непрерывная стрельба. К выстрелам очень тревожно прислушивался китаец Люи Сан. Видимо, он чему–то недоумевал и все время порывался заговорить со мной: никто, кроме меня, не знал значения этой стрельбы.

Англичанин проник к нам под видом охотника.

— Наш общий друг просил меня — разумеется, если я вас случайно увижу, — вручить вам это, — сказал мне англичанин, передавая пакет.

Тон, каким он это произнес, а особенно слово «случайно», мгновенно вывели меня из равновесия.

С наглой вежливостью он намекнул мне на мою зависимость от него.

Я внезапно почувствовал себя так, как ровно бы я к моей возлюбленной, возлюбленной до тоски, до муки, бегаю на побегушках с записками и с букетами от этого нахального прощелыги.

Злоба подкатывается к сердцу. Я медленно оглядываю местность, в которой мы расположились. Болото и глушь. Холодный ветер топчет камыш, сухие тростники ломаются со звоном, как стеклянные палочки.

И офицер и люди мои следят за моим взглядом. Я чувствую, что каждое движение жилки на моем лице, движение пальца не ускользают от внимания моих людей. Все они поняли мою ненависть к англичанину и напряженно ждут знака.

Я говорю офицеру:

— Нравятся вам мои люди?

Несколько секунд он испытывает явный приступ смертного страха, но внезапно теряет в моих глазах свою значимость иностранца и становится похожим на одного из моих ’людей, тяжко провинившегося перед всем отрядом.

Потом он оправляется и отвечает:

— Я офицер и людей оцениваю только в бою.

Я вновь чувствую его силу. Я не трушу, но какая–то нерешительность обуяла меня. Я зачем–то подзываю Андрея Фиалку.

Андрей возится со своим делом. Вчера мы случайно встретили какого–то проезжего китайца, и так как тот видел нас и мог рассказать об этом где–нибудь, Андрей «поговорил» с ним. В повозке у убитого он нашел прямой длинный палаш в никелированных ножнах. Палаш Андрей подарил гимназисту–поэту, а ножны переломил пополам и сегодня весь день возился с обломком: из верхней части он хочет сделать ножны для прямого тесака.

Я запретил ему распаковывать шанцевый инструмент, и ножны он расплющивает при помощи двух больших кремней. Злясь на меня, он стучал камнями весь день, избил и ссадил себе руки, но не отказался от затеи.

К нам он подходит лениво, как бы нехотя. В одной руке у него острый кремень, в другой — ножны. Мрачно глядя мне в грудь, он надвигается на меня. Глаза его чуть затягиваются нижними веками, лицо синеет.

На секунду мне становится страшно. Едва осилив себя, я перевожу взгляд на офицера. Андрей Фиалка повернулся к нему же. Я чувствую, как мое сердце снова стучит четко и легко: злоба Андрея нашла «точку».

— Мне с ним «поговорить»? — тихо и терпеливо спросил он и, не ожидая, повернулся туда, где он оставил свой тесак. Люди молча следят за ним.

Дикое злорадство овладевает мной. Я усмехаюсь англичанину в лицо:

— Он работает только тесаком. Острым, германским, понимаете, сэр, германским тесаком.

Англичанин понял меня. Но страх уже не вернулся к нему. И я вновь растерялся перед его спокойной небрежностью. Встретив мой насмешливый взгляд, он усмехнулся.

— Господин Багровский, — заговорил он. — Я хочу вас забавить чудесной историей. В одном из портовых городов Сирии вспыхнуло восстание туземцев. Я был в плаванье, милях в тридцати от этого порта. В полдень я получил по радио сообщение, что европейскому кварталу в этом городе угрожает резня. Я изменил курс. В порт я прибыл, естественно, не один: почти одновременно со мной там же отдали якоря два французских миноносца, один полулинейный и три американских военных корабля. Два из них типа ОК–207 и один легкий, корветского типа. В порту все стихло. Разумеется, мы соблюдали все правила культурности и морских законов. Мы обменялись приветствиями, и общее командование над нами принял французский линейный корабль. Мы сделали по шести залпов в туземную часть города, вновь отсалютовали друг другу и, не справляясь о результатах стрельбы — о, мы не сомневались в нашей меткости! — вновь взяли каждый свой курс. Вы понимаете, господин Багревский? Я вам хочу сказать, как охраняется неприкосновенность культурных наций.

Окончив повествование, он спокойным, не очень быстрым движением руки выдернул из ягдташа толстый продолговатый пакет и передал мне.

Пакет был сделан из коленкора и туго накрахмален.

На бледно–голубом поле стоял черный выпуклый знак — французская буква ($), пересеченная снизу вверх двумя тоненькими черточками.

Могущественный знак!

Что–то оторвалось у меня внутри. Я сжимаю пакет. Перед глазами вспыхивает видение: множество бледно–зеленых долларов.

Я чувствую «твердую почву» под своими ногами.

Доллары — лучшее право на лень. Они всегда пригодятся.

Андрей Фиалка подошел к нам со своим тесаком и с камнем в другой руке. Минуту он стоял в нерешительности, пытаясь что–то прочесть в моем взгляде. Потом внезапно отбежал туда, где у него лежал второй камень — наковальня. Положив свой тесак на этот камень, он принялся острием второго камня остервенело колотить по лезвию.

Но тесак не поддавался. Тогда Андрей Фиалка разогнулся, швырнул тесак далеко в болото. Потом медленно и мрачно оглядел нас всех и отошел к повозкам.

Когда англичанин уходил от нас, ко мне незаметно подошел дядя Паша Алаверды с карабином и стоял рядом со мной, показывая, что, мол, стою я тут совсем случайно, просто так вышло, что я тут, рядом с тобой, очутился, и карабин тоже случайный.

Но офицер ушел «неприкосновенно».

Теперь я уж несколько успокоился. Я пощадил моего врага и радуюсь, что этот «сухая подошва» ушел «неприкосновенно».

Радуюсь, ибо я делаю такой вывод: если я не подал знак цыгану — о, мы тоже не сомневаемся в нашей меткости! — значит, мне еще «не все равно», значит, я еще «не обречен». И если бы мне было «все равно» и я был бы «обречен», я бы подал знак цыгану.