Изменить стиль страницы

Потом озлобленно рву телеграмму. Я не признаю никаких ПР… ПР и хотя бы даже РПР. Больше я не повинуюсь никому.

Теперь в каждом государстве есть какое–нибудь «всероссийское ПР»… РПР… или вообще какая–нибудь чертовщина из трех–четырех заглавных букв.

Каждая страна держит и содержит нас, «обиженных большевиками». Даже Китай. Нам уже нет почета. В каждой ноте Советскому правительству от нас открещиваются, но, ссылаясь на что–то «международное», держат нас. Держат и содержат.

Я изорвал телеграмму и сказал, что не повинуюсь, когда мне приказывают. Но все–таки я приехал в Харбин и остановился на Сквозной улице, около почтового отделения, у своего верного «личардо», у Андрея Фиалки.

Андрей Фиалка туляк, бывший мастеровой. Настоящая фамилия его Бровкин, но никто его так не зовет.

Высокий и хмурый, он всю жизнь мечтает насадить по всей земле «вчистую» вишневые сады и при помощи этих садов «искоренить зло на миру». Он большой воряга, к воровству относится с презрением и радуется лишь тогда, когда уведет хорошую лошадь. Но верней его нет человека.

С ним в паре часто работает цыган Алаверды, или, полностью, дядя Паша Алаверды.

Дядю Пашу Алаверды я встретил во дворе Андрея Фиалки на «мезомиме». Он был пьян, сидел среди двора, плакал и, беспрестанно ударяя себя в грудь, твердил одно и то же:

— Крест несу… Крест несу… Ой, тяжкий крест несу!

Андрей Фиалка сидел в стороне на лавочке и, опустив между коленками свои длинные обезьяньи руки, так что пальцы касались земли, приговаривал, исподлобья глядя на цыгана:

— А и дура–мама, дура… А и дура.

Заметив меня, он степенно поднялся, одернул гимнастерку и сумрачно произнес:

— Здравье желаем, ваше скородье.

Я говорю ему:

— Андрей, теперь я не «скородье», а просто так… «хозяин». Настоящий хозяин. — И со злой печалью добавлял: — Настоящий русский хозяин на китайской земле.

— А и дура–мама… третий час подряд ревет, — поворачиваясь в сторону цыгана, говорит Андрей.

Мы проходим к нему. Андрей холостяк, потому что «с бабами никакого сладу».

— Вызвали, — сообщаю я ему, так и не дождавшись вопроса. — ПР Воробьев приказывает немедленно явиться.

— Какая болячка приспела? — спрашивает он. Спрашивает лениво, нехотя. Видно, что ему совсем неинтересно, какая именно «болячка приспела».

— Видно, за зимнее… Тебя не трогают?

— Зимнее? — не спеша тянет он и изумленно вскрикивает: — Дык кому же ж нужно это зимнее? Вша, дура–маца, а не дело.

Мне становится страшно оттого, что на это «зимнее» он реагирует с такой легкостью.

Случилось это в январе. За месяц до этого мы угнали на китайскую территорию две тысячи овец у советского пограничного совхоза.

Мы — это я, Андрей Фиалка, дядя Паша Алаверды и два пастуха–монгола.

Кража прошла благополучно, потому что ей покровительствовала не только ПР, но кто–то более могущественный. Овец продали английской «Хладобойне», и мы получили от ПР русскими деньгами по пятьдесят копеек за голову. Мы выполнили это как «задание» в счет гарантии, обеспечивающей наше «npago на жизнь» на чужой территории.

Деньги мы пропили. Пропили бесшабашно, буйно, вовсе не думая о завтрашнем дне.

Тогда же я заметил, что за нами следит шпик от ПР.

Мы пили у моего знакомого в деревне Ла–О–Хан, у беглого семиреченского казака. Его припадочная жена жалась ко мне плечом. Она до крови искусала себе губу и, часто сплевывая окровавленную слюну, страстно пела:

— Ды–далико в страни иркуты–ский…

Я пил и все время прислушивался. Потом внезапно встал и выбежал в сени. От двери поспешно отскочил человек в кожаной куртке и в нагольных сапогах, прыгнул в хлев.

Я запер за ним тяжелую дверь на засов. Потом вернулся в избу и сказал казаку:

— Передний хлев ты, Артемий, денька два не открывай.

Он понял и смолчал. И когда я сел, его жена достигла своего. Я не сопротивлялся, и она, лихорадочно вздрагивая, закатила глаза, облокотилась и забормотала:

— Не откроим, голыбь, не откроо–им. — И опять запела:

…Ды–да–лико в страни ирку–тыский.

Утром, когда мы уезжали, в кровавом тумане всходило три солнца. Спиртовой градусник показывал–43°. В тяжелой дохе мерзли ноги.

Там, в хлеву у Артемия, замерзал человек. Впрочем, он, может быть, уже замерз, когда мы уезжали. Мне несколько раз приходилось замерзать — ни с чем не сравнимые муки. Кажется, что кости высверливают тупым, угловатым сверлом. Сначала в ногах, потом в бедрах. А когда на несколько минут немилосердно заноет нижняя челюсть, тогда в теле начнется огненный зуд. Теряешь сознание. Близок конец.

Выезжая, я подумал: «Ноет у него нижняя челюсть или еще нет?» Потом представился седой, покрытый инеем угол хлева.

Чужие муки меня давно уже не трогают.

Очень много сигнальных кнопок в кабинете у Воробьева.

По две, по три и даже до пяти штук в коротеньких черных или коричневых брусочках, от которых тянутся в разные стороны тонкие зеленые жилки проводов. Я знаю, что это уловка.

Все это декорация, ставка на то, чтобы ошеломить посетителя таинственностью. И к чему эта огромная разноцветная ваза, похожая и на китайского дракона, и на русского петуха?

В углу, на диване, сидит английский морской офицер. Нас знакомит Воробьев. Я не разобрал фамилии офицера. Но я знаю: в этих учреждениях фамилии всегда называют так, чтобы их не расслышать и не понять.

Воробьев говорит отрывисто: опять–таки хочет показать, что он ни одну лишнюю секунду не может отпустить даром.

— Садитесь.

Меня злит чопорность офицера и надутая официальность Воробьева. Я отвечаю грубо, на «ты»:

— Если ты спешишь, я уйду.

Воробьев смущен, исподтишка глянул на офицера. Англичанин притворяется, что не заметил.

О, выстуканная, сухая подошва! С мучительным наслаждением я бы дал ему в морду. За что?

За все. За то, что я не в России, а в Китае, за то, что я не хочу сидеть тут и разговаривать с Воробьевым, а вот сижу и разговариваю.

Разговариваю при ненавистном свидетеле.

Воробьев нажимает одну за одной несколько кнопок. Никто, конечно, не вошел. Он сразу меняет тон и говорит так, будто бы он мне очень друг:

— Игнаша, нужен конный рейд… В Россию.

— Конный? — насмешливо спрашиваю я. — В Советский Союз?

Воробьев смущенно смотрит на англичанина, снова нажимает на кнопки. Поднимает глаза на меня. Во взгляде ненависть и мольба. Он говорит мне глупую лесть, обращаясь к англичанину:

— Этот офицер принимал очень близкое участие в мамонтовском рейде.

Англичанин хочет казаться презрительным, но я вижу его жадное и завистливое любопытство. Он топорщит губу — это глупое, ограниченное, всему миру наскучившее выпячивание нижней губы.

Я делаю три шага в сторону, вытягиваюсь перед Воробьевым и закрываю от его глаз англичанина спиной.

Решил я в одно мгновение. Ненавистная мне самому черта в моем характере: все решать в одну секунду.

— Сколько предположено сабель? — почтительно и деловито спрашиваю я.

— Сто–сто двадцать, — отрезает Воробьев.

— Люди набраны?

— Да.

— Кто они?

— Как сказать?.. Больше офицеры… Люди, во всяком случае, убежденные и…

Я соглашаюсь только при одном условии: все сто двадцать я наберу сам.

Воробьев пожимает плечами и откидывается на спинку кресла, чтобы взглянуть на англичанина.

Я наклоняюсь вправо и вновь загораживаю офицера. Тогда Воробьев решительно говорит:

— Дело твое, Игнаша. Но… — Он снова пытается глянуть на англичанина. Снова я подвигаюсь вправо и перевожу разговор на другое.

— Мне нужно полтораста коней.

Воробьев опускает голову. Отвечает он не сразу.

— Лошадей, Игнаша, нет… Нету коней, Игнаша.

— Хорошо, — говорю я. — Лошадей я пригоню. — И круто поворачиваюсь к англичанину. Он не успел принять позу, выражающую пренебрежительную рассеянность. Я говорю церемонно: — Извините, сэр, я очень сожалею, но прошу вас удалиться. У нас предстоит военная беседа. Вы, как офицер, понимаете меня.