Изменить стиль страницы

Дядя Паша Алаверды мгновенно бледнеет, роняет раздробленную мишень и вылетает вон из комнатн.

Андрей Фиалка мрачно смотрит ему вслед и через минуту мычит:

— А и дура–мама. А и дура.

Вернулся Артемий. Я его посылал «пошукать». Он переходил границу и теперь докладывает:

— Кони, я прямо скажу, отменные. Селезни, прямо скажу, а не кони. У Монголии скупают и все под казенным тавром.

Он приехал с женой. Здесь она держится со мной робко. Кажется, что ей не верится, что это она была там, у себя дома, так близка со мной и ластилась ко мне в своей наглой страсти.

Артемий отвечает мне:

— Охрана?.. Что охрана? Охрана она и есть охрана. Я прямо скажу: хреновая охрана.

Она очень низко и покорно кланяется и вторит ему торопливым шепотом:

— Никакой охраны… никакой… — Ей хочется сказать больше, но она робеет и умолкает.

Здесь, в городе, она какая–то жалкая и холодная. Я хочу узнать, не была ли уж она и с Артемием, но вспоминаю о кутеже с ней. Мне становится противно оттого, что я в пьяном буйстве ласкал ее, кусал ее горячее, до липкого влажное тело, и она с тихим стоном покорно переносила эти побои и ждала.

Я отхожу к столу и говорю:

— Хорошо, Артемий, готовься. — Потом нагибаюсь над «Правдой» и синим карандашом обвожу сообщение о беспорядках на Китайско–Восточной железной дороге.

Они бесшумно уходят. Я слышу, как они шепчутся за дверью. Меня раздражает их шепот, а главное то, что они так долго не уходят.

Потом полураскрылась дверь, и Артемий спросил:

— Ходок прикажете или верхами?

— Ходок! — почти кричу я, не глядя на него, и опять бесцельно обвожу вдоль синей черты новую, красную.

— Ходок, ходок! Я прямо скажу — ходок обстоятельней.

Когда он закрывал двери, я поднял голову. Через плечо Артемия смотрела Маринка. Взглядом благодарила меня. Я понял, что Артемий не хотел ехать на полке, но настояла она и теперь увяжется с нами.

Нервничая, я в третий раз очерчиваю в «Правде» заметку о беспорядках на «К.В.Ж.Д.».

Сегодня и в наших газетах — а впрочем, где мои газеты: там, в России, или здесь? — появились заметки о большевистских бесчинствах на «К.В.Ж.Д.».

Кому же верит читатель? «Правде» или нашим газетам? Сообщения в «Правде» носят характер спокойной уверенности. Наши газеты выдают себя чрезмерным криком «караул».

А может быть, мне так кажется потому, что я знаю, где фальшь.

Иностранные газеты молчат. Немудрено. Большевики научили их некоторой осторожности.

Эти тришки в чудных кафтанах ждут чьего–то знака. Потом завоют хором: «Вот подлинная маска большевистского миролюбия».

Меня часто тревожит безумная идея: миру нужен Батый. Нужно, чтобы Батый повел дикие полчища на Европу и сжег бы города. Тогда люди начнут новую культуру, «новый золотой век».

Какой он будет, этот «новый век», — все равно. Но миру нужны огонь и кровь, иначе люди задушат друг друга своей мудростью. Почем я знаю, что сейчас где–нибудь в Англии или во Франции не изобретен удушающий газ, пахнущий розами или ландышами? И кто уверен, что сейчас я не услышу вдруг этот сладкий, нежный запах смерти?

Тем более что сейчас миром управляют «две кнопки», смертельно ненавидящие друг друга. Одна кнопка — в Москве, а другая «где–то».

Порой эта идея так мучает меня, что я мысленно восклицаю: «Где есть эти дикие, всесокрушающие орды?»

И отвечаю себе: «Их нет». Люди везде поклоняются лести и исповедуют торговый обман. Это они называют «культурой». И тогда в бессилии я низвожу мою большую, страшную идею до маленькой, и горделивый гнев удесятеряет мои силы: это лучшие минуты, в которые я предугадываю все «возможности рейда» в Россию.

Вчера получили телеграмму Артемия. Вчера же туда уехали Андрей Фиалка и дядя Паша Алаверды.

А сегодня, когда я вышел из дому, чтобы ехать на станцию, ко мне подкатил Люи Сан–фан.

Он, видимо, несколько часов ждал меня у дома. Беспрестанно улыбаясь и скаля свои кривые белые зубы — в улыбке поразительно однообразной, не изменяющей тоскливого выражения лица, — он подошел ко мне и сунул в руки белую, слоновой кости расческу в блестящем разноцветном и очень дорогом футляре.

Он, видимо, украл или нашел ее.

— Капитана, моя тибе дарин.

Я вижу, что он хочет со мной о чем–то говорить, но у него нет повода к началу.

Мне некогда, я говорю ему «спасибо» и иду. Но он забегает вперед и, внезапно посерьезнев, начинает мне объяснять, что расческа эта очень дорогая.

— Шибыко дорог! — восклицает он.

Я улыбнулся, и тогда он сразу заговорил, стараясь скрыть свое желание под неизменной улыбкой:

— Капитана, твоя Москва един?

Я понял, о чем он хочет говорить. Он в своей жестокой безысходности мечтает о большевистской Москве. Всем им вскружили голову легендами о Ленине. У меня мелькает забавная мысль, и я говорю китайцу:

— Слушай, Стоеросовая Дубина, хочешь со мной в Россию?

Он молча улыбается. Я знаю, что он не скажет мне «да». Он очень осторожен, поэтому я ему говорю:

— Люи, когда я опять приеду сюда, ты приходи ко мне. Тогда поедем в Россию.

— Хе–хе, — хрюкает он и улыбается. Ни за что он не осмелится ответить согласием, но я знаю, что он придет.

Холодный сухой ветер вздымает песок. Лошади беспокойны и подвижны. Сегодня их легко гнать. Дядя Паша Алаверды уверяет, что в такую погоду он «всю Рассею может обезлошадить».

Мы сидим с пастухами. Их четверо взрослых и один мальчишка лет четырнадцати. Для них мы — проезжие рабочие с Круменского маслосовхоза.

Но пастушонок сразу что–то заподозрил. Он внимательно и вдумчиво рассматривал наш ходок. Покуда мы ехали, колючие песчинки иссекли нам лица в кровь. Особенно у Маринки. То и дело кутаясь в платок, она тщательно скрывает от меня свои кровоточащие щеки.

По–моему, мальчика встревожило именно это ее беспрестанное беспокойство и то, чго она скрывает лицо.

В чем–то убедившись, он, стараясь быть незамеченным, отходит в сторону и оттуда кличет старшего пастуха.

Но «старшой» — сонливый, высокий мужик, с воспаленными, истрескавшимися губами — отмахивается от него. В этой пустынной степи он истосковался по свежему человеку. Видимо, ему не с кем отвести душу разговорами и некому попенять на скуку.

Он крепко и воодушевленно ругает мужиков за неподатливость. Сплевывая песчинки, попадающие ему в рот, он восклицает:

— Эт какие беспонталыки, эт какие. Уж раз затеяли сплошное государство, стало, берись все разом. То не соображает каждый, что отступленья… быть… не должно. Эт мы при общей дружноте со всеми этими пятилетними делами в три года управимся. И нам тогда, я скажу, товарищи, не одна Америка в задницу плюнуть не достанет.

Мальчишка выходит из себя.

— Дядь Гриш, дядь Гриш, Поди, тебе говорят, сюда! — кричит он.

Старшой поворачивает голову, с минуту озлобленно смотрит на него и потом орет:

— Отвяжись, тудыть твою, приспичило тебе!

Мальчишка подбегает и, стараясь не вызвать у нас никакого подозрения, берет огромную берданку, которыми вооружены пастухи, и вновь отдаляется от нас. Это беспокоит цыгана и особенно Артемия. Артемий, сидя на ходке, вдруг принимается остервенело хлестать ни в чем не повинных лошадей.

Я подхожу к нему и беру с тележки «томсон». Андрей Фиалка в одно мгновение выхватил из штанины германский тесак, и в пах ударяет старшого и на четвереньках, высоко задирая зад, отскакивает от него.

Рассказчик обрывает на полуслове. Он медленно раскрывает рот и ворочает языком. Точно бы под языком у него песчинка и он хочет и никак не может выплюнуть.

Глаза у него уже синие и неподвижные. Но, мертвый, он продолжает сидеть. Я вижу, как он сухим языком облизывает сначала нижнюю, потом верхнюю губу, и одно, мгновение мне кажется, что он снова заговорит. Но он откидывается навзничь.

Низкорослый пастух, сидевший против него, подпрыгивает, смотрит на нас и тихо, испуганно кричит:

— Ай, а–ай!

Я нажимаю гашет «томсона» и выпускаю по пастухам пять очередей. Андрей Фиалка все так же, на четвереньках, подскакивает к ним и «проверяет»: в каждого он вонзает тесак и смотрит в глаза. Потом поднимается и сообщает: