Изменить стиль страницы

Мне нужно выиграть еще пятьдесят — семьдесят шагов, тогда мои люди в одно мгновение рассыплются лавой, и я без малейшего урона сомну и уничтожу эту первобытную засаду.

Я кричу парню:

— Дурак, ослеп?

Но в этом и заключалась моя ошибка. Я упустил из виду, что голос мой узнают. Тут же из канавы показалось несколько голов.

— Егорша, — закричали оттуда. — Егорша, они, они!..

Парень согнулся и, путаясь в тулупе, помчался назад. Кто–то из моих людей выстрелил в него, но промахнулся. Этот довременный выстрел — самый пагубный выстрел довременный — как бы разбудил мужиков, и одновременно с моей командой из канавы затрещали поразительно дружные и, как всегда на этом расстоянии, безвредные выстрелы.

Однако эти люди — оттого ли, что не расслышали мою команду, или оттого, что «черт» внезапно предстал пред ними во всем «размалеванном ужасе», — столпились, лошади взвивались, визжа, кусая друг друга. Невозможно было понять — от внезапной ли тревоги взвиваются и визжат они или от ран?

В тех случаях, когда по кавалерии открыта дружная стрельба на довольно широком пространстве, исход один: как можно скорее увести ее из боя.

Галопом мы взяли влево и скрылись за линию построек.

Но и тут, я сам не знаю почему, какое–то общее смятение овладело всеми людьми и парализовало общую волю отряда.

Я не раз испытал себя как бойца. Я никогда не считал чувство страха позором. Пресловутую «храбрость» я называл тупоумием и настоящей храбростью считаю лишь «умение поразить противника с наименьшим риском», — уверенность в бою никогда еще не покидала меня.

Но здесь сам я, испытывая какое–то странное, неведомое чувство, скакал вслед за ними, но я знаю: не чувство страха, а растерянность перед «необыкновенным» противником.

Если бы моим противником был отряд красноармейцев, тогда все было бы иначе с самого начала, и я бы разбил его.

Но этот противник обратил меня в бегство лишь тем, что он «необычен».

Подобно льву, я растерялся перед ошетинившимся щенком.

Выстрелы продолжали щелкать, но уже не так густо.

Оглянувшись, я заметил, что там, где нас останавливал парень в тулупе, осталась какая–то темная группа чего–то живого, копошащегося.

Но тогда мне почему–то не пришло в голову, что это остались мои люди, под которыми, вероятно, были убиты лошади.

Об этом обстоятельстве мы и не подумали.

Лишь час спустя все мы сразу вернулись к этому вопросу: «Кто же остался там?»

Вернул нас к этому вопросу случай с монашком в кавказском поясе.

Когда мы остановились, заметили, что монашек как–то необычайно молчалив и неподвижен. Его окружили, и он, почувствовав на себе общее внимание, изумленно оглядел нас, но ничего не говорил. Кое–кто слез с лошади. Монашек, видимо, тоже хотел слезть. Он закинул ногу, но внезапно потерял равновесие и грохнулся оземь, вытянув вперед руки.

Когда к нему подошли, он был мертв. Видимо, он не сказал о своем ранении из–за боязни, что его добьют.

— Кто–то там… на месте… — вскинулся одинокий голос.

Но мы не знали — кто. И даже не знали точно — сколько.

Как–то совсем случайно к полуночи мы остановились в той лесистой пади, где нас разыскал аэроплан.

Мне докладывает цыган. По его голосу я чувствую, что случилось что–то непоправимое.

Он сообщает, что нас догнал один из моих людей. Под ним убили лошадь, и он приехал на лошади Артемия, захватив его шинель.

Я подзываю этого человека. Из–за темноты трудно разглядеть его лицо. Меня поражает его голос — совсем чужой. Мне почему–то кажется, что не могло быть у меня в отряде человека с таким странным, «чужим» голосом.

Человек степенно рассказывает про Артемия.

Оказалось, что при первых выстрелах Артемий спешился и лег за убитой лошадью этого человека. А когда мы ускакали, Артемий сбросил с себя шинель, вскочил, поднял кверху руки и так, без шапки, в одной гимнастерке побежал к канаве, не переставая кричать:

— Родные!.. Родные… Убейте, родные!..

Человек кончил рассказывать. Я говорю ему:

— Ступай.

А он все тем же «чужим», не нашим голосом спрашивает:

— Куда же идти теперь?

Падает снег. В пади тихо, и белые хлопья вьются в воздухе медленно и торжественно. Завтра будет след. Надо немедленно идти к границе и пробиться.

Я твердо знаю, что надо поступить именно так.

Но иная мысль родилась у меня: тайно покинуть отряд и остаться в России.

У меня осталось лишь одно это желание: спрятавшись, подсмотреть, что делает моя «возлюбленная» со своим новым любовником. Я вспоминаю о пакете с долларами, который дал мне англичанин, и решаюсь: завтра я открыто поведу своих людей на Олечье, приму бой и покину их.

Идет густой снег.

Все так же ровно, неслышно и торжественно.

Цыган подает мне записку, грязную и истрепанную.

— Начальник, у Артемия в рукаве нашли.

Я зажигаю фонарик и смотрю записку.

Все смазано, стерлось. Но по отдельным словам я понял: это осведомительная записка Артемия к Воробьеву.

Но мне все равно. У меня даже нет уж больше злобы на английского морского офицера.

Идет снег. Белой сеткой мельтешит перед глазами и кружит голову.

Внезапно далекий окрик:

— Сто–ой, кто идет?

Все вскочили. Замерли. По–прежнему все тихо. Через несколько минут выясняется. Двое моих часовых решили убежать. Они отошли всего шагов на сто, как кто–то чужой окликнул их:

— Сто–ой, кто идет?

Мы поняли, что к нам очень близко подошел отряд.

Эта неожиданность меняет мое решение.

Я отзываю часовых, посылаю цыгана в разведку.

Мы ждем. Проходят томительные минуты. Мы жадно вслушиваемся. Кажется, что ветер вдруг стал очень громко шипеть и мешает нам.

Опять окрик:

— Кто?.. Стой!

Окрик близок, кажется, совсем рядом. Прибегает запыхавшийся цыган:

— Начальник, во как подполз. Рукой достать, начальник. Рукой достать.

Через пять минут цыган уходит снова уж в другом направлении, и опять бесстрастный окрик:

— Стой–ой, кто идет?

Люди сбились ко мне и растерянно ждут чего–то от меня. Именно от меня, и только от меня.

Мне хочется, чтобы выросли у меня вдруг крылья, большие, бесшумные.

Я готов к чему угодно, но только бы избавиться от этого растерянного ожидания моих людей. Я слезаю с лошади и сажусь прямо на землю.

Внезапно выходит Ананий Адская Машина и заявляет, что «пойдет он сам».

Какая–то надежда. Надежда потому, что Ананий, может быть, счастливее дяди Паши Алаверды.

Мы ждем.

Вот секунды, в которые всем кажется, кто–то окликает Анания. Напряжение становится болезненным.

Но проходят тяжелые мгновения, в которые, как всем кажется, Ананию непременно крикнут: «Кто идет?»

Люди вышли из неподвижности.

Кто–то шепчет, кто–то поправляет сумки, готовясь тронуться в ту сторону, куда ушел Ананий.

Я чувствую, что Ананий нашел норку.

Я встаю. Это еще больше оживляет людей.

Внезапно далекий, какой–то испуганный окрик, пронизывающий всю душу вопль:

— Сто–ой!..

Но все ждут Анания. Никто не хлопочет признать, что и в эту сторону нет прохода.

Словно бы вопль этот — совсем случайный, ничего не обозначающий.

И все потому, что в те мгновения, в которые все мы ожидали, что Анания окликнут, его не окликнули.

Вернулся Ананий и без звука лег животом прямо па снег, положив голову на руки.

Что–то решающее было в этом его поступке.

Люди вдруг перестали опасаться, задвигались, заговорили и стали спешиваться.

Словно бы все сразу решили, что нечего дальше таиться.

Вскоре запылал костер, потом другой… третий…

Никто не готовился к сопротивлению.

Конец свой они принимают безропотно и покорно, как животные.

Я тихо подзываю цыгана и говорю:

— Натрави Анания на гимназиста. Они все увлекутся, а мы вдвоем прорвемся с «томсонами». — И думаю: «А с тобой покончу потом. Мне не нужен свидетель».

Цыган недоумевающе смотрит на меня. Потом соображает, скверной улыбкой оскаливает рот и отходит. Через минуту он подводит к лежащему Ананию гимназиста–поэта.