Я говорю:
— Артемий нужен отряду.
Люди дышат еще тише, но легче и ровнее. Потом общим хором гудят:
— Необходим… Артемий необходим… Не обойтись…
Ананий Адская Машина поправляет свою тирольскую шляпу. Он долго не может найти ей какого–то нужного и даже обязательного положения на голове: то он ее сдвигает набок, то натягивает на глаза и, наконец, забрасывает набекрень.
— Только вот не минучая в нем, а так — поразит, — заключает он и опять сдергивает короткое поле шляпы на глаза.
Андрей Фиалка тоже не охотится «поговорить». Этому не жаль Артемия.
Я ухожу от Артемия. Люди разбредаются. Через несколько дней они все будут ненавидеть Артемия за то, что он живой…
Исчезновение китайца несколько смутило меня. Но я оправился.
Самый сильный враг — внутренний, и теперь в стране большевиков неисчислимо много тех, кто готовит им удар в спину. И каждого из них, готовящих удар в спину, чутко и неуклонно опекает заграница: за нас даже вожди демократические телеграфно умоляют Калинина «прекратить казни».
Вновь передо мной открылась железная дверь в настоящую жизнь. В рамке заржавленных притолок я уже вижу зелень, сады, слышу приглушенную музыку радости.
Теперь надо действовать быстро, натиском. Китаец может навредить. Я изменяю направление. Ночью мы двинемся в Олечье.
У меня опять был припадок «бездушья». Опять я на несколько секунд проваливался в бездну. Темную, узкую, бездонную щель первобытной тоски.
Вечером я вник в споры моих людей. Меня поразило это обстоятельство. Они, эти люди, которым решительно на все наплевать, кроме «права на жительство», люди, схватившиеся с жизнью только в единоборстве, не признающие ничего и ничьего другого, кроме своего, — и вдруг заспорили о политике.
Ананий Адская Машина сумрачно пересчитывал, кого он будет вешать, вернувшись к себе в Тамбовку. На несколько секунд громкий спор умолк. Монашек с кавказским поясом гнусит:
— Эх, братцы, и добра тогда можно пособрать будет у которых повстают… Мильемы.
И опять затихло. Тогда Артемий, молчавший до сих пор, вдруг каркнул глухо, как–то особенно выделяюще:
— Я прямо скажу: выждут и жамкнут врраз. — И он указал рукой в сторону, в которой, по его мнению, «выждут и жамкнут».
Почувствовалось, что он отрубил спор. Люди онемели и вновь разобщились для своих дум и желаний.
Давили холодные сумерки. Какая–то тонкая и пронзительная свистушка ныла в вершинах сосен. Мне показалось, что сосны туго нагнулись над нами и образовали черную, непроницаемую крышку сырого, чудовищного гроба.
Подкатило к сердцу. Начался припадок. С поразительной яркостью мне примерещилось лицо китайца, подошедшего тогда, в первый припадок, ко мне, чтоб сказать: «Капитана, твоя шибыка скушна».
Не знаю, сколько времени длилось это состояние бычьей тоски. Мне кажется, несколько секунд, а может быть, долго, много, потому что, когда я опомнился, гимназист–поэт уже читал людям какие–то стихи.
Несколько минут я слушаю его и убеждаюсь, что я вновь воспринимаю смысл слов постороннего человека. Я пробую дальше свою чувствительность. Я шепчу слова, ранящие меня в самое сердце:
С плачем деревья качаются голые…
Но они не доходят, не волнуют, не ранят.
Свинцовое давление в голове. Кажется, что она онемела, вместо мозга жидкая и клейкая болтушка, и кожа, и волосы, и череп — все это что–то чуждое, постороннее. И будто фуражка надета прямо на шею. Она давит тяжко, душит.
Я отчаянно кричу:
— По ко–о–ооням!..
И вновь шепчу самому себе:
С плачем деревья качаются голые…
Пронзительная свистушка в соснах смолкает, но тут же тянет вновь, но уже понизу, но уж басисто и свирепо…
Мы выехали из тайги. В степи светлее, а главное — не давит сырая тяжесть густых и черных сосен над головой.
Глухая и частая дробь копыт успокаивает меня.
Мне хочется стать черным вороном и в сумерки–облететь всю Россию широким кругом, потом взвиться в бледное оловянное небо и пророчески каркнуть над Кремлем.
Но я не черный ворон, а Черный Жук.
Я должен подкопаться под землей.
Действительность всегда противоположна воображению.
Пусть будет так.
Настанет день, когда ворон упадет на труп моего врага и до донышка выпьет его глаза.
Сегодня я ночую в поселке у коммуниста Оглоблина. Бревннстый и неповоротливый человек, этот малый, несмотря на свою сухость, — тонкая бестия. Он учился в партийной школе.
Я ему говорю:
— Начальник особого отряда Багровский.
— Вы партийный? — спрашивает он.
Я делаю изумленное лицо и намекающе повторяю:
— Я — начальник особого отряда.
Я ударяю на слове «особого» — начальник «особого», уж наверное, партийный.
Оглоблин сразу переходит на «ты». Я тоже. Он интересуется и застает меня врасплох:
— Случайно к нам или по делам?
Я едва даю ему окончить и тоже спрашиваю о Павлике.
— Ты о Медведеве, что работает в Олечье, уведомлял?
— Да. Мне, товарищ Багровский, не нравится его линия.
— По–твоему, чрезмерно «нажимает»?
— Я и сам жму. Но как и на кого. А ведь он, выходит, измеряет имущественное положение мужиков на сантиметры: девять сантиметров — передняк, а десять уж кулак.
— По–твоему как же? — спрашиваю я.
Оглоблин решает, что я прислан испытать его «кредо». Он оживляется и излагает свой взгляд.
Оглоблин до полуночи развивал мне свою теорию.
С задачи «перерождения крестьянства» он перешел на задачу «перерождения мира». Я попытался узнать его мнение о «военной опасности».
Подумав, он отрубил:
— Несомненная. Ты разве не видишь, что на нас натравливают всякую сволочь, чтоб найти повод к войне. Ведь ты подумай, товарищ Багровский, когда мы у себя иной раз тяпнем голову какому–нибудь контрреволюционеру, вся сволочевая «культурная Европа» вопит, топает ногами, свистит, грозит нам. За всякую сволочь грозит. А сама она, «культурная Европа», наши полпредства грабит. А сама эта «культурная Европа» наших послов убивает да благочестиво сваливает на «частное лицо». Да, впрочем, это что. Это еще все же крупное дело. А вот ведь «культурная Европа» докатилась теперь до ремесла фальшивомонетчиков и подделывает червонцы, документы и прочее.
Он на минуту умолк, внимательно оглядел меня в моем красноармейском одеянии и уже спокойно заключил:
— Война будет. Всю их подлость мы будем терпеть твердо. Н… но — тяпнем. Ох и тяпнем… Не то руки — голова к чертовой матери отскочит…
В одиннадцать у меня свидание с Павликом. В запасе — час. Я хочу посмотреть Царя — Волжина. У меня есть кое–какие виды на него.
Мы кончаем ужинать. Оглоблин ест мои консервы, мое сало, мое консервированное молоко. Хвалит:
— Вам сытнее. У нас подчас живот режет от проса. Ну, да годок–другой, а там откормимся.
Он ложится отдохнуть: помещается он на квартире у столяра и спит на верстаке.
— Ну, мол, и нажрался я сегодня. Пелагея Федоровна, — кричит он хозяйке. — Ты приготовь бечевку, а то как пупок расстегнется…
Прибегает какой–то обтрепанный мальчишка лет десяти и орет из двери. Орет по–взрослому:
— Оглоблин, ждут. Чего околачиваешься?
— Брысь. Ах ты, кацап, — с притворной угрозой рычит на него Оглоблнн. Потом одевается и уходит, бросив напоследок:
— Теперь, товарищ Багровский, тебе понятно, почему я с Медведевым в контрах? Его политика похожа на политику партии так же, как и чемберленовская.
Мысленно я восклицаю:
«Мне–то понятно. Поймешь ли ты?»
Должное — должному: Оглоблин сильный и умный парень. Меня поражает огненность их энергии. Раньше когда–то я думал — большевики будут гореть огнем революции год–два. Потом затухнут. Жизнь сама собой станет на прежнюю тропку. Что–то нечеловеческое — «гореть» двенадцать лет во имя того, чего еще не было и нет, во имя какого–то далекого, призрачного «рая на земле».
Как бы то ни было, я оцениваю моего врага «ценою полной». Кто хочет победить, тот должен оценить противника по достоинству, его отрицательные и положительные стороны.