Изменить стиль страницы

И тут Вячеслав Иванович словно за руку себя поймал! Опять то же самое! Опять собрался идти не с пустыми руками] То есть, было бы замечательно, если бы Лагойда написал про Сережу, — но только независимо ни от чего. А ведь Вячеслав Иванович уже высчитал вариант: посулить Лагойде такой интересный материал, если возьмется сначала написать разоблачительную статью про Старунского! Так привык ко всяким вариантам, что высчитывает их автоматически, как шахматный мастер — варианты позиции…

Странно, что он, по обыкновению, пробежал утром обычный четвертак по Михайловскому саду. Если бы он хоть минуту подумал об этом, ему сделалась бы очевидной вся нечестивость забот о собственном здоровье его, сорокапятилетнего мужика, только что похоронившего юную племянницу, да что — только что, фактически, убившего ее. Но он не думал. Он думал о своем долге, а все остальное делалось автоматически. Не думал он и о своей работе. Все мысли о «Пальмире» отрезало сразу, как только он понял, что один виноват во всем: думать о работе — значит, думать о собственном будущем, а у него больше не было будущего вне долга перед памятью Аллы.

Поэтому, когда раздался звонок снизу, он подумал, что скорее всего Рита с зятем; ну или, может быть, Альгис; Лариса тоже — но о Ларисе думать не хотелось. Вячеслав Иванович только что помылся после бега, только-только восемь часов — по понятиям большинства людей, слишком рано для визитов, но он не удивился: раз он сам не спал, вполне естественно, что и другие не спали…

Внизу стоял Борбосыч. Вот уж о ком и в мыслях не было!

— Можно? Не разбудил?

— Нет, конечно, — машинально ответил Вячеслав Иванович. — Я встаю рано.

— Я слышал. Герой утренних марафонов! Потому и решился.

И Борбосыч уверенно пошел наверх.

Вячеслав Иванович догнал его уже в прихожей, обошел и встал перед входом в комнату, давая всем видом понять, что дальше не приглашает. Вышел Эрик, понюхал воздух и чихнул. Потом повернулся, махнул хвостом, стукнул как бы нечаянно Борбосыча и ушел.

— Ишь, изваяние, а не пес, — сказал Борбосыч, но без прежнего энтузиазма, а как бы мимоходом.

Странно, но Вячеслав Иванович совершенно не чувствовал обычного едкого запаха, присущего Борбосычу. Но ведь Эрик чихнул, значит, запах был. Обоняние отшибло, что ли?

— Да, Суворов, зашел я тебе по-дружески сказать, что дела твои ниже нуля. Горишь, как швед. Сначала акт этот новогодний, потом вот прогулы. Вылетаешь по статье без вопросов. А может, и хуже. Свыше пятидесяти рэ — уже можно открывать на тебя дело, ты не слыхал? Граница уголовности, так сказать. А если все сложить, да плюс тот коньяк? Усекаешь? На первый случай дадут без изоляции с обязательным привлечением в местах, определенных органами. О ресторане потом долго не мечтай. В школьную столовку на восемьдесят рэ.

И едкости слов Вячеслав Иванович не чувствовал, как и едкости запаха. Тоже, выходит, отшибло. Он молчал, потому что говорившееся его совсем не интересовало.

— Дела ниже нуля, но все можно повернуть, все в руках человеческих. Один там мой дурачок — ну, я ему объясню популярно, как подписывать акты на друзей! Яхнина… — Борбосыч молча, но выразительно сжал пальцы. — Ну а прогулы…

— У меня умерла племянница.

Вячеслав Иванович не оправдывался. Он только не хотел, чтобы эти страшные дни обозначены были протокольным словом прогулы.

— Фамилии у вас разные? И вообще ведь документов нет, так? Но, с другой стороны, когда у друга умирает близкая родственница, мы сочувствуем его горю… Понимаешь, Суворов, все за то, чтобы нам подружиться. Тогда ни акта, ни прогулов. Да это мелочи. Тогда начнется для тебя хорошая жизнь — сам все понимаешь, не вчера родился. Это для тебя момент, как в сказке: налево пойдешь — по статье пропадешь, направо пойдешь — к хорошей жизни придешь. У нас сейчас с лосятиной все регулярно отлажено — санитарный отстрел, ха-ха, — и нужно горячий цех подключать. Нельзя, чтобы из-за тебя дело стопорилось. Такие пироги, Суворов. Кровью подписываться не нужно, не тот век. Ты ведь уже похоронил, помянул, да? Ну вот и выйдешь сегодня. Все тебе объясним, включишься — и тем самым все забыто и замято… Видишь, все карты на столе — от друга никаких секретов. Тем более свидетелей нет, если только ты не

держишь магнитофон в коробке с ваксой.

Все разузнал Борбосыч: что фамилии разные и что похороны уже прошли. Все разузнал, подготовился — и ничего не понял. Не понял, что происходит с человеком, который наконец осознал, что он один во всем виноват… И речь Борбосыча сейчас касалась Вячеслава Ивановича меньше, чем писк комара.

— Нет, не выйду.

Хотелось одного: чтобы Борбосыч поскорей ушел.

— Тогда выйдешь вон. По статье. А то с привлечением.

— Уходи поскорей. А то Эрик — он сразу чувствует.

— Значит, налево пойдешь… Ну, давай. Не знаю теперь, когда и увидимся: из дорогой нашей «Пальмиры» тебя теперь попросят за твои художества, я думаю. Чао! Желаю счастливо бегать, сохранить здоровье. Только смотри, не споткнись нечаянно.

И Борбосыч легко повернулся и пошел легкомысленной походкой, странной для его комплекции.

Нет, неправда, что речь Борбосыча касалась Вячеслава Ивановича меньше, чем писк комара! Очень касалась! Ведь почему он явился? Потому что был уверен, куда пойдет Вячеслав Иванович. А уверила его вся прошлая жизнь Вячеслава Ивановича. Ну, правда, в крупные дела он никогда не вмешивался, благоразумно держался в стороне, хотел спать спокойно. А то, что с каждой смены и себе на еду, и на торты клиентам, — это не считается? По Борбосычу и вышло, что считается, Борбосыч сосчитал. Сосчитал, выждал момент — и пришел… А если бы никогда ни крошки?!

Как сейчас хотелось, чтобы ни крошки! Крошки. Если с каждой смены хоть по килограмму — а ведь обычно больше! — да смен сто пятьдесят в год, да двадцать лет: тонны три крошек!

Как стыдно! Пачкался, пачкался всю жизнь — вот и получил. А еще считал себя лучше Борбосыча, примазывался к честным людям… Самообвинения громоздились друг на друга, грозили раздавить совсем.

А если бы никогда ни крошки! Тогда бы получилась совсем другая жизнь. Тогда он не был бы во всем виноват, тогда Алла бы сейчас жива. Да-да, крошки эти тоже убивали Аллу. Потому что все вместе, все связано: если уж нечистоплотный, если уж не моешь руки, чтобы не прилипли крошки, то теми же руками берешь себе очередных беженетов — и привыкаешь обходиться без любви. Не привык бы к крошкам, не смог бы привыкнуть к Ларисе с Петра Лаврова!.. И Борбосыч это прекрасно почуял: потому и пришел к нему искусителем, что Вячеслав Иванович жил так, что мог и в крупную аферу влезть, и Аллу убить… Да-да, Борбосыч это чуял…

Когда Вячеслав Иванович добрался до понимания этой неизбежной связи, воспоминание о визите Борбосыча сделалось уж вовсе невыносимым. И как уверен, ворюга, что может спать спокойно, что неуязвим! «Без свидетелей… если не магнитофон в коробке с ваксой…»

Нет, не оттого уверенность Борбосыча, что без свидетелей. А оттого, что знает точно: в худшем случае Суворов промолчит. Промолчит — и не больше. Не побежит в милицию. Всей своей жизнью, всеми тоннами вынесенных крошек доказал, что не побежит!

И не побежал бы — если бы Борбосыч со своей самоуверенностью, безнаказанностью не стал уже казаться пособником в смерти Аллы. Это не вмещалось ни в какую логику — и с каждой минутой становилось все несомненнее Вячеславу Ивановичу! Самим существованием! Потому и Старунский гоняется за интеллигентными конвертами без марок, потому и сам Вячеслав Иванович со своими крошками — потому что есть на свете процветающий Борбосыч! Так и получилось само собой, что разоблачение Борбосыча вдруг разом вошло в долг Вячеслава Ивановича перед памятью Аллы.

Правда, тут же оказалось, что Борбосыча защищает и укоренившийся с детства предрассудок: что жаловаться, доносить — позор. Предрассудок, возведенный в детдоме в жестокий закон: ябед там презирали и беспощадно били. Тогда это казалось Славе Суворову бесспорно справедливым. Сейчас он в этом усомнился. Был у них мальчик по имени Веня — маленький и хилый даже среди не пышущих здоровьем послевоенных детдомовцев. Прозывался он Клячей. За что его невзлюбили, Слава и тогда не знал. Скорее всего, в них бушевал жестокий детский инстинкт, заставляющий гнать слабого. К тому же Кляча иногда писался по ночам. Кто его не шпынял, кто не бил мимоходом! И Слава в том числе. Ему не приходило на ум, что Кляча чувствует то же, что сам он чувствует, когда попадается в плохую минуту под руку Царю Зулусу, — или даже вымещал на Кляче то, что терпел от Зулуса? Столкнуть Клячу в грязь считалось вполне естественным и остроумным. Взрослому и вообразить трудно весь беспросветный ужас, в котором живет такой отверженный и гонимый. Взрослого все же защищает закон, мальчишку — нет, потому что закон олицетворяют как раз взрослые, а пожаловаться им невозможно. И Кляча не жаловался: он знал, что будет только хуже, гораздо хуже!