Изменить стиль страницы

— Виталий Сергеевич, а я специально вас дожидаюсь! Мне сказали, вы пошли в какую-то больницу.

— Да, я там задержался, и теперь у меня очень много работы.

— Я вас задержу только на одну минуту! Вы извините, я вас очень уважаю, но все-таки нельзя ли ее у кого-нибудь проконсультировать?

— Разумеется, мы будем ее консультировать…

— Я уже узнала, что у вас в больнице некоторых больных смотрит профессор Белосельский, нельзя ли Верочку проконсультировать у него?

Новую больную так и так нужно кому-нибудь показывать — такой уж порядок. Или профессору Белосельскому, или доценту Левику, а иногда дело ограничивается Олимпиадой Прокофьевной, в особенности летом, когда профессура разъезжается на курорты. Виталий предпочел бы как раз избежать консультации Белосельского, поскольку Белосельский — «шизофренист», то есть принадлежит к школе, которая ставит шизофрению сравнительно чаще и охотнее; Виталий предпочел бы консультацию Левика, принадлежащего к противоположной школе.

— У кого удобнее проконсультировать, мы решим в отделении.

— Я подумала, что, может быть, профессор занят и его трудно бывает уговорить, или вам неудобно часто его просить, поэтому я пошла к вашей заместительнице по медицинской части и умолила ее, чтобы она устроила консультацию профессора Белосельского! Для отчаявшейся матери нет ничего неудобного!

Вот и удружила дочке. Но это-то как раз понятно и простительно: все родственники думают, что профессор назначит какое-нибудь необычайно эффективное лечение, а Белосельский в лечение вообще не вмешивается, он только ставит диагноз — а что такое психиатрический диагноз!

— Ну что ж, вероятно, Олимпиада Прокофьевна устроит такую консультацию.

— У меня вся надежда на профессора. Вся надежда!

— А теперь извините, мне нужно идти.

— Да-да, конечно! А нельзя ли Верочку перевести в палату поменьше?

— Пока нет. Она еще нуждается в непрерывном наблюдении, а оно возможно только там, где она лежит. До свидания.

— Да-да, извините, что я вас задержала. А нельзя ли ее перевести в Институт Бехтерева? Я слышала, некоторых больных переводят.

— По своему почину мы туда переводить не можем. Институт сам иногда присылает к нам запросы на больных, в которых заинтересован. Так что хлопочите там сами, если можете. Извините.

Наконец-то вырвался!

А ведь она протаранит там всех в институте, начиная с директора, Веру туда переведут — и больше Виталий ее не увидит. Жалко. Очень жалко.

Виталий так задумался, что забыл зайти к Олимпиаде Прокофьевне — уже поднялся на два этажа. Пришлось поворачивать назад.

Олимпиада Прокофьевна обычно во всем шла навстречу, надо было только уметь к ней подойти. А умение состояло в том, чтобы прикинуться растерянным, незнающим что делать — и попросить мудрого совета.

Олимпиада Прокофьевна восседала в своем маленьком кабинетике, сплошь заставленном массивными книжными шкафами красного дерева, из которых она всех врачей приглашала брать литературу, что было невинным кокетством, так как литература была на французском и немецком, а кто может свободно читать по-французски или по-немецки? В больнице никто — кроме самой Олимпиады Прокофьевны, окончившей в свое время женскую гимназию Оболенской. Так что с ее уходом на пенсию больница лишится, может быть, главной достопримечательности.

Виталий вошел и старательно поклонился — демонстрировал, по мере сил, хорошие манеры.

— Здравствуйте, Олимпиада Прокофьевна. Можно к вам?

— Заходите, Виталий Сергеевич, заходите!

Олимпиада Прокофьевна несколько благоволила к Виталию еще и потому, что его отец профессорствовал в Технологическом институте, а она сама дочь и жена профессора и отличала людей своего круга.

— Олимпиада Прокофьевна, я оказался в затруднении и хочу с вами посоветоваться.

— Конечно, Виталий Сергеевич! Да вы садитесь.

Виталий погрузился в кожаное кресло — вот у главного в кабинете таких нет, главный распорядился все кресла вынести и заменить жесткими стульями: чтобы никто не чувствовал себя там уютно, так это нужно было понимать.

— Олимпиада Прокофьевна, вы, может быть, слышали об этой истории с Бородулиной?

— Слышала, конечно, кое-что.

— Я с нею в очень странном положении: все выглядит так, как будто у нее был суицид, а я и сейчас считаю, что не было, что произошел несчастный случай. И вот теперь она лежит в травме под надзором, и я даже не решаюсь сам этот надзор снять, чтобы не повторить ту же ошибку, И мне бы очень хотелось, чтобы ее посмотрел кто-то опытный, лучше всего бы вы! Или я ошибаюсь, не умею распознать ее депрессию, или я все же прав и у нее нет опасных тенденций? Это нужно и для надзора, и для ЛКК.

— А где она сейчас?

— В больнице «Двадцать пятого Октября».

— Вы же сами понимаете, Виталий Сергеевич, что несчастные случаи с нашими больными всегда выглядят неслучайными.

— Но ведь в принципе они тоже могут попасть под машину, как все мы, грешные!

— И все же, чтобы исключить покушение на самоубийство, нужны очень веские основания. Она первичная или повторная?

Нащупала слабое место!

— Несколько лет назад она лежала в третьей больнице.

— А что с нею тогда? Такой же синдром?

— Я еще не получил медсведения.

— Ну вот видите! Она еще и недообследована. Нет, Виталий Сергеевич, давайте не будем торопиться. Когда вы все соберете, мы с вами снова посмотрим все ее данные, и, может быть, я съезжу, ее посмотрю. Или кого-нибудь попрошу. А пока еще рано.

Вот так — получил!

— Извините, пожалуйста, Олимпиада Прокофьевна. Я к вам еще зайду по этому поводу, если разрешите.

— Ну конечно, я всегда рада!

И чего такая спешка на самом деле? Когда не собран элементарный анамнез! Ну хорошо, про третью больницу он узнал только сегодня — но можно же было выписать диспансерную историю, там наверняка есть эпикриз из третьей? Правда, диспансерные истории в больнице не очень котируются, и прибегают к ним редко — но в данном-то случае, когда ничего не известно о прошлом приступе болезни Бородулиной, нужно было сообразить. Поддался приятным впечатлениям от бесед с нею. Или, вернее, не думал о ней совсем. Потому что слишком много думал о Вере Сахаровой.

Глава десятая

Вера лежала на спине все в том же зале. Нет, не в том же: сам зал не изменился, но изменилось ее понимание этого зала — он перестал быть тюремным залом.

В какой момент это произошло? Или когда она начала отвечать тому мужчине? Нет, не роботу. Она ему сказала, что он робот, но сама уже не была в этом уверена: сказала так по инерции, или из упрямства, или потому, что хотя уже усомнилась в том, что он робот, еще и не поняла, кто же он такой, если не робот. Да, что-то менялось вокруг. И женщина в белом, сидящая при выходе из зала — она уже не казалась враждебной, от нее не исходила угроза: например, отравить Веру — Вера теперь понимала, что этой женщине в белом вовсе ни к чему ее травить.

Такое размывание четких представлений обескураживало Веру, она теряла опору, теряла понимание окружающего мира. Недавно все было логично и понятно: роботы хотят захватить город или даже весь мир, а людей превратить в рабов или уничтожить; роботы захватили Веру и заточили в тюрьму, потому что она попыталась им помешать — мир был жесток, но понятен. Теперь понятность исчезла. Тот мужчина не робот, да и существуют ли вообще восставшие роботы? Может быть, и не существуют. Но если так, что же случилось с нею? Где она? Почему ее привезли сюда? Какая-то важная мысль, мысль, которая может восстановить понятность мира, ускользала от нее. Сосредоточиться, сделать еще одно усилие — и все прояснится! Но нет, главная мысль снова ускользала, как бывает воспоминание о внезапно забывшейся фамилии: уже брезжит, уже крутится где-то близко, вот-вот вспомнится… — нет! Все размыто, нет опоры — как на реке весной: можно реку переплыть, можно перейти по льду, но когда лед набух и подтаял, на другой берег не попасть.