Изменить стиль страницы

Получив разрешение, Мигурская первым делом изъявила желание вырыть из несчастливой для нее земли останки своих малюток, чтобы забрать их с собою. Она сложила их косточки в один гроб и стала готовиться в путь, а когда местное начальство прислало ей в провожатые казака, горячо благодарила за участие и всеми силами отказывалась от спутника; однако, опасаясь упорством навлечь на себя подозрение, на сей раз не сумела настоять на своем. И это ее погубило.

Дорогой казак трясся с возницей на козлах, глотал пыль и потел, а на остановках, приходя немного в себя от жары, дивился на барыню, которая не только не выходила из душной кибитки, от своего гроба, но еще и плотно застегивала запону. А однажды казаку послышался там разговор… и когда, поддавшись искушению, опасливо глянул в щелку, то под открытою крышкою гроба увидел — помилуй, господи, — утопленника с кувшином в руке! Казак закрестился и побежал куда следует…

Подъезжая к Саратову, он уже не провожал барыню, а стерег.

В Саратове, поняв, что все кончено, Мигурская попросила отпеть своих малюток в костеле. Мигурский пал перед гробом уже в кандалах. Его отправили в Нерчинский завод. Она последовала за мужем. Но там скоро впала в чахотку и умерла».

— …Да ты, Михал, видел, должно быть, ее могилу в Нерчинском заводе?! Альбина Мигурская, а?

Петрашевский неожиданно рассмеялся:

— Не только видел, но встречал самого Мигурского в Шилке и историю его знаю!

— Так зачем молчал и заставил меня говорить много?

— Тебе же самому хотелось рассказать, Ян, а я не думаю, что это часто бывает…

— Ты прав, Михал, на родине у меня была кралечка, так говорила: давай, Ян, помолчим вместе.

Немногословный Ян-столяр, приняв Михаила Васильевича под свой кров, постепенно перед ним раскрывался. Но в один прекрасный день в середине ноября нагрянул в Ермаковское заседатель с полицией и буквально выкинул Петрашевского в Верхний Кебеж, деревеньку, забытую богом и проклятую людьми.

Воспоминания в гиблом углу

Глухая подтаежная деревенька значилась под своим именем разве только в бумагах. В просторечии же звалась по речке, на которой стояла, Низкозобкою. У переселенцев из центральных губерний, осевших здесь себе на беду, за десять лет отросли у многих зобы; говорили, будто причина хвори заключалась в свойстве речной воды. В гиблый угол попали, тайга не тайга, степь не степь, одни болота кругом. Кипучим и благодатным казалось отсюда волостное село Шушенское с его церковью, богадельней и воскресным базаром, а окружной городок Минусинск представлялся чуть ли не столицей.

Из Ермаковского заседатель увез его силой, ворвался с полицией в дом, велел хватать вещи и кидать в сани. А в Кебеж доставивши, должно быть, в отместку за хлопоты вселил в заброшенную избу. Первой же ночью пришлось изведать ее прелести, проснуться, едва заснув: что-то ползало по лицу. Засветив лучину и напялив очки, Михаил Васильевич содрогнулся: изба кишмя кишела тараканами, юркими, наглыми. Едва накинув на плечи полушубок, он выскочил на мороз. Словно его намеренно вынуждали к поступкам, которыми мог бы оправдаться красноярский его гонитель Фроммер.

Дождавшись утра, Петрашевский кинулся к сельскому старшине.

— Не велено, — невозмутимо ответствовал на его жалобу тот, — не велено вам отлучаться с ентой фатеры.

Туповатый мужичок был единственной властью на все сорок крестьянских дворов. И мучиться бы Михаилу Васильевичу в ожидании какого ни на есть заезжего начальства, пока тому заблагорассудилось бы завернуть в затерянную деревеньку, когда бы не сотворил он чудес исцеления по излюбленной своей методе Распайля. Снилось ли парижскому бунтарю, что камфарные его снадобья доберутся до Саянской тайги?! Здесь маялись не одним только зобом, еще и лихорадками, и цингою, так что лекарские способности бородатого поселенца пришлись как нельзя более кстати, и — спасибо Распайлю! — его подкормили, хотя самого не уберегли. Он, однако, с цингою справился благодаря все тому же камфарному спирту. Не помешали бы еще свежие овощи, да, увы, в Низкозобке не было ни картофеля, ни капусты. Слава богу, крестьяне запасались хоть черемшою, диким луком сибирским. Наблюдая за убогим их бытием, он не раз вспоминал разговор с Шелгуновыми в Красноярске, слова Чернышевского (по дошедшим до Минусинска слухам, этим летом тоже уже под присмотром проследовавшего в Сибирь). Михаил Васильевич сам давно держался того, что развитие общественности зависит от степени благосостояния; наблюдения в Верхнем Кебеже лишний раз подтверждали это: при плохом питании и мозг работает плохо…

Красноярск, Красноярск, где Михаил Васильевич готов был поместить сердце Сибири… Уж если Минусинск из Верхнего Кебежа казался столицей, то каким же великолепием сверкал Красноярск!

Едва спасшись из тараканьей избы, Михаил Васильевич затомился. Смешно вспомнить, когда-то он даже в Парголове, в пятнадцати верстах от Петербурга, чувствовал себя оторванным от жизни… В Шуше, хоть урывками, все же можно было следить за политикой по газетам, по «Сыну отечества»… В этой местности почты не получали. Книги и книжицы, что с собою привез, перечел, хотя дни уже стали коротки, а за неимением свечей приходилось пробавляться лучиной. Даже поговорить было не с кем и не о чем за пределом обыденных тем. Как тут было не заскучать хоть о Василии Непомнящем. Средь его историй, должно быть, что-то и для Низкозобки нашлось бы…

Оставалось пользовать больных по методе Распайля — их хватало; лишний раз убеждаться, как развитие общественности зависит от сытости; да еще одинокими долгими вечерами предаваться воспоминаниям.

Они являлись без спросу и осаждали.

Дрожал древний огонек, тревожил потемки…

Воспоминание первое: История, а вернее, даже рассуждение, которым он вполне бы мог с кем-то поделиться, да в Кебеже не с кем было.

Году в сорок восьмом в Петербурге некий следственный пристав, находясь при исправлении должности, наименовал некоего титулярного советника «помешанным и сумасшедшим» за то, что тот постарался внушить приставу должное уважение к законам и справедливости. В конторе у пристава титулярный советник был по служебному поручению, переводчиком при иностранном купце, и вступился за несправедливо обиженного на его глазах человека, хотя самого его это прямым образом не касалось; но, названный за сие участие помешанным и сумасшедшим, тут же предложил ехать вместе к полицмейстеру с жалобою, чем вызвал у обиженного человека замешательство. Когда же человек тот стал в испуге его отговаривать, титулярный советник Михаил Васильевич Петрашевский подал письменную жалобу на действия пристава сам. Своим знакомым он рассказал об этом происшествии в тот же вечер, и кто-то со смехом заметил, что вот, господа, и новое продолжение «Дон Кихота»!

Если это замечание и показалось ему обидным тогда, то обиделся он вовсе не за себя. Нескладного старого чудака, вечно попадавшего впросак, он полюбил еще в лицейскую пору, когда летом на Ладоге зачитывался приключениями странствующего рыцаря. И мало того. Именно «Дон Кихот» надоумил его в свое время посвятить кириловский словарь великому князю. Ведь Сервантес выпустил в свет своего «хитроумного идальго» под защитой славнейшего имени герцога Бехарского, маркиза Хибралеонского.

…На шутливое замечание о новом продолжении «Дон Кихота» Михаил Васильевич возразил, что неверно усваивать насмешливый тон к рыцарю из Ламанчи, в особенности же тому, кто рассуждает о фурьеризме и социализме. Ибо разве не он, Дон Кихот, произнес речь о святых временах золотого века — помните, перед пастухами, которые предложили ему желудей, — о святых временах, когда люди не знали слов «твое» и «мое», а все было общее… И еще он напомнил советы, преподанные Санчо Пансе, перед тем как тому отправиться управлять островом: никогда не руководись законом собственного произвола, постарайся обнаружить правду!