Изменить стиль страницы

— Первые прокламации, — теребя пшеничные казацкие усы, говорил Шелгунов, — писались сразу после реформы, после ее обнародования и разочарования в ней. Из недовольства родилось брожение. Это можно было предвидеть заранее, что обманутые не смирятся. Прокламации могли появиться, а могли бы не появиться. Студенческие истории могли быть, а могли и не быть. Непременным же было брожение, требование перемен…

— Если в чем и можно увидеть подстрекательство, то в самом манифесте! — волновалась Людмила Петровна. — Кто дарует благо, тот не стал бы скрывать это от облагодетельствованного им народа, не оттягивал бы объявление до поста, когда и порадоваться-то нельзя вволю. Кто ожидает благодарности за содеянное добро, тот не стал бы на всякий случай относить ярмарку от дворца подальше, с Дворцовой площади на Марсово поле…

— Пора бы уже распроститься с анекдотами шестнадцатого века о добрых намерениях царя-батюшки! — поддакивал жене Николай Васильевич Шелгунов.

— А если бы вы знали, как распускаются прокламации по Петербургу! — не успокаивалась Людмила Петровна Шелгунова. — Вы получаете их по почте, находите на креслах в театре, на тумбах с афишами, даже в церкви… Дома вы открываете на звонок дверь, и ваш знакомый, делая вид, что не узнал вас, сует вам в руку листки и торопливо уходит… Нечто это поступки агентов?! А прокламацию «К молодому поколению», за которую пострадал Мих, говорят, какой-то господин разбрасывал по Невскому, едучи на белом рысаке!..

— В университете, — подхватывал Шелгунов, — прокламацию вывесили на стене. Это было еще до закрытия, до начала волнений. Из-за спин товарищей мало кому удавалось что-либо разглядеть, тогда кто-то из студентов снял листок со стены и сказал, что прочтет всем в актовом зале… студенты были в восторге!

В душном нумере красноярской гостиницы «Одесса», сидя на узком жестком диванчике, Петрашевский успевал только слушать супругов, только молча переводил глаза с одного на другую, пока не дождался в их горячих речах передышки.

— В таком случае должен вас огорчить. Мы в Иркутске занимались тем же еще в пятьдесят девятом году: раздавали, разбрасывали, рассылали, расклеивали листки. Сибирь, глушь на два года опередила столицу!

— О чем были они?! — в один голос вскричали супруги.

— Посторонним людям оценить это трудно. Афишки о… похоронах убитого якобы на дуэли чиновника. Но весь город отлично в них прочитал вызов сибирскому начальству…

— Я думаю, Михаил Васильевич, сей пример неудачен. Вероятно, даже ваши прошения о незаконности приговора сорок девятого года ближе к нынешнему движению — прокламация в одном… в нескольких экземплярах. Однако Михайлов привез в Петербург шесть сот.

— Хотя один такой лист, — спросила Людмила Петровна, — вы имели в руках?

— Признаться, не приходилось, да глушь наша на большой дороге! Недавно, например, тут поселился московский студент, сосланный за это…

— За что — за это?

— У них там была литография заведена и печатный станок…

— Уж не тот ли это московский станок, за который Мих пострадал?

Людмила Петровна спросила фамилию сосланного студента, но названное Михаилом Васильевичем имя ровным счетом ничего ей не сказало.

— Сколько я могу представить себе, сами вы на позициях «Великорусов»? — продолжил разговор Шелгунов, когда Людмила Петровна оставила мужчин вдвоем.

— Поясните, пожалуйста, если можно, — попросил Петрашевский.

— Устранение произвольного управления, замена его законностью. Но боюсь, вы только конституционист… Ах, милейший Михаил Васильевич, не довольно ли хороших слов? Не наступают ли времена дел?! Если весна шестьдесят третьего года обманет крестьян, летом они восстанут — и тогда законность будет введена революцией!

— Ваш друг Михаил Ларионович Михайлов даже назвал жертву — сто тысяч готов принесть… всего лишь сто тысяч душ, и притом помещичьих, не крестьянских, зачем, мол, народу беречь дворянскую кровь…

— Зачем, — подхватил Шелгунов, — ежели дворянство никогда не берегло народной?! В том и дело, что пора обращаться не к обществу, а к народу! — до этого мы развились уже. Но народ не о законности мечтает, а о том, как вылезти из нужды. Нужда и невежество отнимают у него всякую возможность понимать государственные дела, и, как говорит мой друг Николай Гаврилович Чернышевский, — сперва накормите и хотя грамоте его научите, а потом уже толкуйте ему о правах. А то ведь он от вас отвернется с совершеннейшим равнодушием.

— Отвернется, когда не поверит! Нет, не менее хлеба нужна справедливость, и то и другое: и сытость, и справедливость! На большой крови замешаете ли ее?! Я шестнадцать лет как встал на путь пропагаторства, трудный путь, тернистый… сами знаете, что вам говорить. И тогда уже слышал… и вел подобные разговоры!

— Ну а если Россия поднимется, как вам кажется, — Шелгунов не смог усидеть, вскочил, прошелся по комнате, — Сибирь поддержит ее?

— И об этом в сорок восьмом говорили! Думали: сибиряк — потомок тех смельчаков, что способны были ощупью хоть до луны дойти, коли была бы туда дорога! Не знали, что полуазиатская апатия стала второю его натурою. Так что один из нас утверждал, что с нерчинской каторги может все и начаться!

Шелгунов круто остановился перед Михаилом Васильевичем:

— Тогда русский штоф был наглухо запечатан, а нынче пенится!

— Это так, но, побывавши в Нерчинских заводах, скажу: говорить, что отсюда начнется, — фанфаронство пустое и нелепое, если не хуже того. Господина, утверждавшего это, мы и заподозрили в свое время… наверное, без достаточных оснований. Впрочем, сами можете побеседовать с ним, он жительствует здесь, в Красноярске. Господин Черносвитов…

Вернулась Людмила Петровна с листом в руке. Протянула его Петрашевскому.

— Вот, — сказала, — хоть не в Москве печатано и не в Петербурге, но по рукам и там и там разошлось.

С верху листа было крупным заглавие: «Что нужно народу?»

Поднеся лист к глазам, чтобы разобрать мелкий шрифт, Петрашевский прочитал первую строку: «Очень просто, народу нужна земля да воля».

А потом, на обороте листа, скользнул взглядом по строчкам наискосок:

«…И наш царь… он не друг, а первый враг народа…»

— Вы можете взять это, — все еще стоя над ним, сказал Шелгунов.

— Это приписывают Огареву, — сказала Людмила Петровна.

Михаил Васильевич аккуратно сложил лист вчетверо, опустил в карман потертого сюртука.

— Спасибо, спасибо.

А Людмила Петровна, мимоходом поправив у зеркала белокурые волосы, сказала:

— Я посмотрела сейчас на вас и сразу перед глазами Париж, Герцен… Помните, Николай Васильевич, как застали у Герцена князя Волконского, декабриста?

— Как же, Людинька, как же! Прихожу к Герцену и вижу такую картину, — объяснил он Петрашевскому. — В мягком большом кресле величавый старик сидит, патриарх, да и только, а перед ним стоит Герцен и говорит прямо-таки с сыновней почтительностью…

— Неужели, Людмила Петровна, я могу вызвать почтительность, как патриарх? — рассмеялся Петрашевский. — Разве что бородою?

— Вот видите, вспомнилось же! — ответила тоже со смехом она.

— Прокламация, за которую пострадал Михайлов, между прочим, взывала к мученикам 14-го декабря, — серьезно сказал Шелгунов, — к теням их…

— И, по многозначительному совпадению, Миха вывели на гражданскую казнь тоже 14-го декабря… — добавила, помрачнев, Шелгунова.

— День в день, — уточнил он, — через тридцать шесть лет.

— На Семеновский плац? — коротко спросил Петрашевский.

— Нет, на Мытнинскую площадь, что на Петербургской стороне…

А Шелгунов сказал, усаживаясь наконец на стул:

— Вы, должно быть, знакомы по Иркутску.

— С князем Волконским? Нет, уже не застал его, я приехал в Иркутск в январе пятьдесят седьмого… Но много о нем слышал, большей частью хорошего. Не знал, что он уехал в Париж.

— В Петербурге ему не дозволили жить, а за границей не запретили… Кстати, знаете ли, что Бакунин через Японию и Америку добрался до Лондона?