Изменить стиль страницы

Львов, однако, не унимался.

«А сколько минуло с тех пор, как ты первое свое прошение подал? Четыре года? А получил хотя бы ответ?» — «Ты что, Федор Николаевич, забыл, что оно не двинулось дальше Разгильдеева?» — «Ну, допустим, а на второе, на третье? На последнее, наконец? Тоже, считай, уже полтора года?» — «Ну и что? Что из этого следует?» — «А что обаяние, какое имеет над тобой гербовая бумага… не пора ли его стряхнуть? Не пора ли за десять лет понять: это глас вопиющего в пустыне — ни эха, ни отзвука!» — «Но люди читают… капля камень точит!» — «Люди? Какие люди? Советники надворные, статские? Они потешаются над тобою, да и сколь их? Человек десять читало, да здесь в Иркутске еще двадцать твоих знакомых, от коих ровным счетом ничего не зависит… Лбом стену не прошибешь!» — «Да, конечно, нам милее объезды, езда проселком!..» Все это уже было тысячу раз переговорено между ними. — «Кстати, отзвук все ж таки был!» — «Ты о чем?» — «Об ответе царя Муравьеву». — «Это когда попросил за нас при посылке Айгунского договора?» — «Не за нас, а за родственника и за нас, будем точными, господин химик…»

«Забытыми не останутся, — отписал тогда новый царь новому графу, — но теперь участь их изменена еще быть не может».

А собственно, ежели вдуматься, почему же еще не могла? Находили хоть какое-то этому объяснение, пока шла война. Мир, однако, давно подписан. Потом готовились к коронации; не воспользовались и этим. Наконец в голос заговорили о том, о чем шушукалась десятки лет вся Россия, — о реформе крестьянской. И едва ли не то же, за что прежде загоняли в Нерчинск, дозволили печатать в газетных, в журнальных листах, не в запретном «Колоколе», а в своих, стыдливых, подписанных цензорами. Чернышевского дозволяли, тогда как участь Федора Львова в силу причин непостижимых все еще не могла быть изменена!

«Ты трунишь над моею логикою, — говорил Петрашевскому Львов в бесконечных их разговорах, — а ведь сам смотришь на каждый факт непременно, как на последствие причины. И уверяешь, что действуешь по расчету самого холодного разума. Отчего же не хочешь рассчитать простой вещи? Царь-то новый, да кто при новом царе? Кто заика Ростовцев? Главный деятель по крестьянской реформе. Долгоруков? Шеф Третьего отделения. Лысый змий князь Гагарин, склонявший меня к доносу на самого же нынешнего царя? Заседает в Государственном совете! Все знакомые, вот кто стрелы твои принимает!..»

В мрачные минуты, а их у кого не бывало, стараясь только не показать уныния своего никому, почти физически ощущал он перед собою непробиваемую эту крепостную стену. Думал о Спешневе в такие минуты. Неужто следовало признать за ним правоту? Смириться… или схитрить? Федор Львов, разумеется, был прав, утверждая, что интрига — оружие слабых. Петрашевский к этому оружию, случалось, и сам прибегал, да только терпел неудачи. «Точно как усатый гренадер нарядится в юбку, закроется платком и воображает, что его за девицу примут», — смеялся Львов; соглашаясь с ним, Михаил Васильевич вспоминал, однако, что в молодости ему удавались именно проделки с переодеваниями…

Федор Львов был единственным человеком, говорившим ему подобные вещи. Рисковавшим их говорить. Другие не рисковали, опасаясь его языка. Он был резок отнюдь не с обиды. Обижаться не умел совершенно, на того, кто с ним спорил, никогда не держал в памяти зла — слишком был погружен в свои замыслы, чтобы заниматься собственною особой. Но равно и другими также. Всегда чувствовалось, что в людях важна для него не личность, а направленность. Заявлял же когда-то с юношеским максимализмом: «Человек — это мнение». Не потому ли чужим самолюбиям эта добрая, готовая к самоотвержению душа представлялась сухою и бессердечной? Не потому ли, что был к людям не менее строг и требователен, чем к себе? В Следственной комиссии он признался, что никогда ни с кем не становился короток, никому даже «ты» не говорил — исключая товарищей по Лицею. К сим немногим добавился в Сибири один Федор Львов. И еще в показании своем он тогда приписал: «В характере животных слабых ходить стадами, сильных — одиноко».

…Пусть Львов знает (и Львов это знал): отступать он не собирался, даже если останется в Сибири один. Что сказал, поцеловав последнего на эшафоте, — им исполнено. А что сказал, садясь тогда в сани, — от борьбы за это, пусть Львов знает, он не отступится пока жив.

«Никто не сомневается в твоей непреклонности», — заверил его Львов.

Но все-таки планы на дальнюю дорогу он и сам перестал уже строить. Не считал, как в Нерчинске, прогоны на проезд до Петербурга (или, в крайности, до Тобольска). Не тревожился более обзаводиться на этот случай новой шубою, чтобы не мерзнуть в пути.

И вдруг новость, будто в лондонском «Колоколе» — его прошение из Иркутска.

Он знал газету Герцена и Огарева не понаслышке: в кабинете у Муравьева видал, тогда же оценил и намерения, и формат, и бумагу. Федор Львов сразу вспомнил петербургскую пору — как задумали распространить письмо Белинского к Гоголю: вот бы «Колокол» в те времена… «Между прочим, у Дурова, — еще сказал Львов, — носились тогда с идеей литографского камня, все советовались со мной, а Спешнев, помнится, предлагал наладить печатание за границей…»

«Первый раз слышу», — сказал Петрашевский. «От тебя скрывали, — признался Львов, — опасались твоего языка…» Подобные личности Петрашевского не задевали.

Он порадовался за Спешнева запоздалой на десять лет радостью: «Так что, можно сказать, ты, Николай Александрович, идею Герцена предварил!..» Спешневу это не могло не польстить, но остался верным себе, промолчал. А ведь было чем друзей удивить. Об устройстве типографии оба до сих пор ничего не знали.

…В программе Герцена Петрашевский увидел Белинского. Белинского… и себя. Освобождение слова от цензуры! Освобождение крестьян от помещиков! Освобождение податного сословия от побоев! Впрочем, он бы на месте Герцена поменял вопросы местами, вперед бы выдвинул правосудие, и не просто отмену побоев, а справедливость или освобождение судопроизводства от тайн! — на этом настаивал всегда.

Перед отъездом в Японию Муравьев показал Петрашевскому лист «Колокола» со статьею «Америка и Сибирь». Граф при этом сиял: его имя помянуто было не раз, и притом с похвалами. Михаил Васильевич удивился: отчего, собственно, генерал-губернатору так уж дорого мнение эмигранта? «Оттого, — напрямик отвечал Муравьев, — что оно из дела, а не из каких-либо видов… И притом, не забудьте, государь читает!..» — «Что, и в Зимнем дворце нужно вольное слово?!» «Неужели вы думаете, что петербургские бюрократы, — доверительно отвечал граф на это, — могут ему так обрисовать Россию?!»

…Муравьев, однако, был далеко, и Спешнев с ним вместе. Как без них было раздобыть лист «Колокола» в Иркутске? Позабыв про мороз и про канцеляриста, сообщившего новость, Михаил Васильевич бросился ко Львову в присутствие.

Федор Львов не менее его взволновался. У кого еще мог быть «Колокол»? Федора Львова осенило: у Кукеля! Молодой полковник служил начальником штаба у Муравьева и, в подражание графу, коллекционировал книги… Иное дело, что о полковнике злословили, будто пропасть сердечных дел вынуждает ум его уклоняться от исполнения обязанностей. «К Кукелю я дорожку найду!» — пообещал Петрашевскому Львов.

В тот же вечер они держали в руках «зарегистрированный в Главном почтамте для пересылки за пределы Соединенного королевства» «Колокол» (прибавочные листы к «Полярной звезде», лист 49, от 1 августа 1859 года).

Передовая статья под заглавием «Юстиция и Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский» заняла более половины номера. Петрашевский сразу узнал в ней собственное прошение, отосланное в Петербург полтора года назад. Статья так и начиналась: «Просит поселенец Оекской волости Иркутского уезда Михаил Васильев сын Буташевич-Петрашевский, а в чем мое прошение состоит, тому следуют пункты…» Над этим была еще помета канцелярская: «Получ. 7 августа 1858 г.» и надпись министра юстиции (карандашом): «до доклада пок. прошу объясниться со мною (Панин)».