— Подпишите! — приказал ему генерал и указал рукою в сторону.
Он послушно подошел к другому столику, взял с него лист, прочел равнодушно:
«Г. титулярному советнику Буташевичу-Петрашевскому.
Высочайше учрежденная для суждения вас по полевым военным законам военно-судная комиссия предлагает вам объяснить: не имеете ли вы, в дополнение данных уже вами при следствии показаний, еще чего-либо к оправданию своей вины представить?»
Обмакнул лежавшее рядом перо и, не задумываясь, написал:
«Не имею ничего прибавить к оправданию себя. М. Буташевич-Петрашевский».
Но еще придержал перо и докончил:
«И подтверждаю прежние мои показания с теми оговорками, какие были мною сделаны. М. Буташевич-Петрашевский.
21 октября 1849 г.»
Хоть в Сибирь, хоть куда, только бы поскорее отсюда!
Но минул еще месяц, и еще другой, а по-прежнему ничего не менялось. Словно опять о нем позабыли. Ничего он не знал ни о своей судьбе, ни о других, ни о том, спас товарищей или сгубил. Отмеряли время соборные куранты. В незакрашенной верхушке окна уже летали белые мухи. А утренним чаем, что пил, не гася ночника, никак не удавалось согреться.
Утром 22 декабря вместе с чаем принесли ему в каземат его платье.
— Опять в Комиссию, — не столько спросил, сколько вздохнул он, не ожидая от немого офицера ответа.
И вздрогнул от неожиданности и от предчувствия перемен, услыхав человеческие слова:
— Пейте впрок, а то нынче с утра морозит.
Кареты поданы
Ни на одной извозчичьей бирже не сбиралось враз извозчиков столько, сколько в крепости в это утро. Всю площадь перед собором заняли кареты в ожидании седоков, а извозчики в подпоясанных армяках чесали языками.
— О сю-то пору я привык третий сон досматривать, эхма, грехи наши тяжкие…
— Да и я вчерась заполночь до дому добрался. Из тиятра барина по гостям развозил. Ученый попалси! Толковал всю дорогу, для чего чугунку строят.
— Что мы, ваньки шатущие — не спать по ночам?
— Ишь, лихач какой выискался!
— Лихач не лихач, а порезвее твово.
— Ладно, черти! Нонче барина друг у дружки не перебивать, а вам бы только лягаться!
— А слыхали, братцы, как с биржи Третьей линии, Васильевского острова лихача убили? Два молодца взяли его вечером, холодно было, и он у хозяина тулуп спросил. Три дня — лихача нет. Хозяин сперва думал, может, загулялись за городом где, на четвертый день в часть пошел. Искали, искали, ничего, никаких концов. Один мальчишка, что с сайками у той биржи стоит, видал, как наняли и поехали к Тучкову мосту, и слыхал, как один другого Кузьмой называл. И вдруголя хозяин узнает на улице на прохожем тулуп. Он за ним — до Лиговки, до Глазова кабака. В кабаке того, в тулупе, и хвать! А он в амбицию, не признается ни в чем. Тогда пристав ему и скажи: полно вздор городить, Кузьма все рассказал, как ты извозчика тюкнул. А тот как заорет: ах, сволочь! Это он первый камнем убил, а я только прикончил.
— За что же они его так?
— Пролетку продали, лошадь и сбрую. Рублев тридцать выручили, говорят. А одной лошади двести цена!
— Эх, господи, и за что нам такая планида?
— Небось, нонче тебя оборонят!
Извозчики притоптывали на холоду и лупцевали себя по бокам руками в огромнейших рукавицах, так что всех крепостных ворон распугали; птичий гомон еще усиливал общий шум.
— Намедни барин встрелся, который все завтраками меня кормит; говорю, мол, ваша милость, хозяин за вас проходу не дает, а он мне: отдам вскорости, потеряй немного, еще, говорит, на тебе прокачусь! Ну тут я осерчал: катись, говорю, ты куда подальше, ах ты, говорю, прощелыга, а еще ваше благородие!..
— А по мне, так лучше таких гулимонов, чем нонешних…
— Зато нонче заплатят!
— А мне вон намедни один посулил и на чаек и водку. Привез его. Стой, говорит, здесь, пскопской чиж. Плату, говорит, сичас вышлю, и водки вынесут. Стою жду, цельный час прождал, пошел искать. А его-то и след простыл. Черным ходом улизнул, прожига.
— Небось нонче не улизнет!
— А мы за чужим угощением не гонимся. Мы и сами угостим кого хошь.
— Это как же?
— А на хозяйский счет.
— А хозяин спасибо скажет?
— А что? Скажу, не выездил нынче, бог даст, завтра.
— Ишь ты, ухарь!
— Пскопские все такие!
— А ты не такой?
— Мы не в работниках.
— Неуж от себя сам?
— Нет, господские мы, оброк господам платим.
… - А я, братцы, видел… умора! Стою, ожидаю барина у ворот, а по улице ванька тащится, колесом восьмерки выписывает. Ну, думаю, отлетит! И точно! Как гайка соскочит! Дворник улицу мел — подхватил и в карман. И молчок. Колесо ка-ак сорвется! Обхохочешься, братцы!
— Ты вот нонче обхохочись!
— Наше дело — подъедь да отъедь, абы к счастью кармана!
— С энтой выручки только оброк платить!
— Да уж, ей глаза не протрешь!
— Зато верная, братцы!..
Ахшарумов. «Долго ночь меркнет…»
Часов в шесть утра встав с постели, узник Никольской куртины Дмитрий Ахшарумов вскочил на подоконник, открыл фортку, жадно и с удовольствием втянул в себя морозного воздуху, ноздрями, как гончая, определяя погоду. Как всегда, с колокольни собора донеслись переливы колоколов, а потом часы пробили. Но из обычных утренних звуков чуткое ухо извлекло что-то новое, какие-то встревоженные голоса, и вместо того чтобы, по установившемуся уже разумному распорядку, заняться гимнастикою, прыжками и ходьбою по комнате, Ахшарумов застыл у окна, всматриваясь в темноту и пытаясь разгадать смысл непонятного и необыкновенного движения там, за окном, на снегу, свежем, белом, выпавшем за ночь. Поставив под ногу перевернутую кружку и еще привстав на цыпочки, чтобы достать глазом незакрашенного стекла, он вдруг в предутренних зимних сумерках скорее угадал, чем увидел: из-за собора выезжают кареты, выплывают откуда-то из Невы, и плывут, и плывут без конца, и пристают, как фелюги к причалу, к комендантскому белому дому. Он зажмурил глаза: уж не померещилось ли? Нет, новое смутно различимое зрелище: отряд конницы; эскадроны жандармов подплывали один за другим и устанавливались возле карет. Что бы все это могло значить? Уж не похороны снова какие? Поздним летом или, может быть, раннею осенью, как театральное действо, наблюдал он из фортки похороны великого князя — пехота, конница, офицеры в трауре и под погребальную музыку колесница со свитою. Колесница при крутом повороте к собору сильно накренилась и едва не опрокинулась, отчего сердце Ахшарумова в этот миг неустойчивого равновесия забилось с каким-то сладостным чувством злой радости…
Впрочем, нет, сказал он себе, какие же похороны? Для чего пустые кареты? И почти задохнулся от внезапной догадки: а что, если это приехали наконец-то за ними?!
Восемь месяцев ждал он этого дня. Но особенно нетерпеливо — в Трубецком бастионе, вначале, пока не позвали на первый допрос, потому что на первом допросе князь Гагарин напугал его очень, без обиняков объявил, что он участник преступного дела и единственное, что может смягчить его жалкую участь, — это полное открытие всего и признание. А когда он замялся, не зная, что отвечать, то ему объяснили, что злоумышленники его завлекли, утаив настоящие свои замыслы, потому в доказательство невинности он должен рассказать обо всем — обо всех, кого видел на сходках, и кто что говорил.
Неужели еще две недели? — думал он с тоскою тогда, возвращаясь с допроса и видя, что дело грозит затянуться. Более двух недель тюремщикам никак не давал… Через две недели его позвали опять, только не для того, чтобы отпустить.
«Вы говорили, что не знаете ничего, мы поверили вам, но теперь обнаружилось, что вы из главных, замышляли перевернуть весь настоящий порядок вверх дном, призывали разрушить столицы и города!» В изумлении, в ужасе он в ответ лепетал: «Я? призывал? разрушать?..» — «Да, вы! На обеде в память Фурье! Знаете, Ахшарумов, какое наказание вас ожидает?!» Князь Гагарин, ткнув пальцем в том законов, прочитал что-то о смертной казни. «Ах-хшарумов, м-мне жаль вас, — сказал Ростовцев, — мы даем вам в-время одуматься. С-сту-пайте и все напишите!»