Изменить стиль страницы

Представлялась цепочка: является агент-провокатор, подчиняет Спешнева своей губительной силе, тот, поддавшись, пишет «подписку»…

А вопросы из Комиссии сыплются, в комендантский дом таскают чуть не каждый день. Вынудительные вопросы… Истязательные ответы… Собирают в кучу все взятые у него бумаги, и что писано им было в течение десяти лет под влиянием различных обстоятельств — предъявляют все вместе, надергав и расположив с умыслом. Показывают поклепы других — Тимковского, например, сбивают, не дают вникнуть в вопрос. На третий день выпускают змею, которую сам пригрел на груди, еще одна хитросложная ловушка!

Цепь, какою опутывали его, перестраивается в голове: сперва Черносвитов, потом Антонелли — и так до господ мучителей в комендантском доме.

Кому-то понадобились деньги, а, пожалуй, и заслуга. Понадобился виновный или вина… Говорят, что всякий образованный человек — либерал. Ученый — либерал, про себя думающий. Писатель — либерал действующий, как живой человек он не может не желать лучшего… желает? — следовательно, противник того, что есть! Всего лучше запустить руку в этот круг. Литераторы — это клад! В городе давно известно, что есть такой Петрашевский, социалист, фурьерист, человек непронырливый, значит, беззащитный, к тому же горд и самонадеян… Избрать его в примадонны этой комедии или драмы! Не попадись Петрашевский, был бы кто-то другой! Он собрал в себе силы высказать им это в лицо. И еще сказал, что такой исход для себя мог предвидеть. Не раз говорил своим знакомым, что тайная полиция давно уже на него смотрит; что, правый или виноватый, — должен ждать захвата и что их может постигнуть та же участь. Но потребность разумной беседы была так сильна, что заставляла пренебрегать опасностью… Вот торжество духа над материей!

Есть на Руси у нас поговорка, сказал он еще, «не суда бойся, а страшися судей». И как примешь в соображение, что при деле таком, как это, всякий судящий думает доказать и свое усердие, и гражданские добродетели, и любовь к общественному порядку, и свои небывалые достоинства, — на тяжелое раздумье это наводит… А они, его следователи, и, может быть, высочайше учрежденные судьи, и, может быть, кто знал, его палачи, побуждали раскаяться, действовали на его сердце на болезненный нерв, сам открыл им его. «Подумайте, из-за вас томятся в крепости пятьдесят человек!» — увещал самый малословный из всех князь Долгоруков. «Этого ничем нельзя окупить!» — вторил генерал Дубельт, а генерал Ростовцев убеждал н-надеяться на в-высочайшую м-милость.

Пятьдесят человек! Чем загладить вину перед ними, чем помочь? Только быть адвокатом других — только это, он не забывал о них ни на день! И призывал господ почтеннейших следователей, на дело глядя, посмотреть также на будущее России — перед ними был цвет петербургской, а может быть, и всей русской молодежи, не убейте же, говорил он, надолго самостоятельность головы русской, не наводите на общество безмолвия кладбища…

Он продолжал борьбу — за своих товарищей.

«…Считаю своим долгом просить, дабы дозволено было моим товарищам чтение книг; прогулка в саду раза два в день, ибо продолжительное уединенное заключение может произвести умственное помешательство…» Он советовал, пусть спросят у медиков о влиянии такого заключения на людей с сильно развитою нервной системой. И называл тех, за кого в особенности опасался: Достоевский, Момбелли, Ханыков. «…Не забудьте, что большие таланты (талант Достоевского не из маленьких в нашей литературе) — есть собственность общественная, достояние народное… Что, если вместо талантливых людей — оклеветанных, по окончании следствия будет несколько человек помешанных?.. Не забудьте также, что я сам чувствую, как все, и за всех все чувствую…»

Пятый день в Комиссии, едва не подряд. Ему намекнули о монаршем милосердии, о том, что в его воле спасти пятьдесят человек. Он решился: просить милости — он, ни от кого ее никогда не просивший. Он решился дать против себя улики — «чтобы все было в благо всем». Он хотел доказать, что желание «блага всем» было для него не фразой. И сказал отводившему его в каземат филеру, что сделал важное дело, пусть кара ему одному — всем добро… И спал спокойно. Но под утро вдруг ужаснулся: а что, если гибель его бесполезна? Сделал жертву, чтобы других избавить, а вдруг истолкуют по-своему, страхом казни толкнут других на поклепы? Дальше — больше, оговор за оговором…

И увидел:

На берегу широкой реки густая толпа народа. Слышатся клики: поймали колдуна, поймали очарователя, топить его! Бросают в воду! Туман застилает глаза…

Или слезы то были?..

А потом он попросился в Комиссию и, как колдун пред толпою, стал прыгать и кричать диким голосом и хохотать.

А потом была чернота в памяти. Провал. Помутнение разума. Короткий просвет — и опять беспамятство и чернота.

Мерещилось потухающему разумению, будто служитель отравляет его ядами, будто хлеб дурен, питье с подмесями, а постоянный глухой шум, стуки над ухом лишали сна, доводили до полного отупения.

В краткий миг просветления он помыслил о смерти и завещал распорядиться имуществом своим сестре Ольге, чтобы треть отдала г. Консидерану, главе школы фурьеристов, для основания фаланстера, а треть — на больницу умалишенных. Чтобы крестьян — если достанутся от матери — освободила, а бумаги и книги отдала Ханыкову и Константину Дебу. Тело же чтобы передали в анатомический театр для приготовления препаратов.

Скоро стуки вернулись с новою и ужасною силой, подобные пушечной пальбе, да еще с нашептыванием из-за стен, и нашептывание заменило в нем совершенно собственное мышление, так что он ощущение места и времени потерял, а когда мало-помалу время стало к нему возвращаться, понял, что о нем просто забыли. В комендантский дом не водили больше, не навещали с вопросами в каземате. Бессловесные служители возникали как тени, — приберут, поставят пищу, исчезнут. По-видимому, он еще находился в живых, хоть и был погребен в этом каменном склепе. Но ежели б они захотели его отравить, он был бессилен им помешать, а ежели б захотели в Неву бросить с камнем на шее, то и тут что мог он поделать? Ходили же, помнилось, в Петербурге толки об убиении царевича Алексея Петровича в крепости. Сто лет с лишком минуло, а молва не скончалась… Наследника престола порешить не остановились — кого остановит титулярный советник… Так к чему это томительное ожидание? Мысль о самоубийстве уже однажды занимала его, в юности. Не блажь, не любовь привела к ней, а холодное философское размышление. Но тогда он победил эту мысль, сочтя — вослед за Фурье, — что преждевременное уничтожение всякого существа в природе разрушает общую мировую гармонию.

Все же три месяца кряду держал подле заряженный пистолет.

И тут, в каземате, не менее того срока прошло, пока о нем вспомнили. Опять привели в комендантский дом, в известную залу. Ждал увидеть знакомые лица, но нет, не увидел. Трое статских сидело за столом среди генералов. Стол был длинный, под красным сукном, и генералы новые были, а на месте старика Набокова — бравый казак в бекеше, а перед ним на красном сукне белая папаха. Петрашевский не знал, кто же сей генерал, а то бы расхохотался. Брат министра и оренбургский генерал-губернатор Перовский, незадачливый предводитель хивинского похода, заморозивший своих казаков в азиатских степях, так до хана и не добравшись, над чем в свое время лицеяне изрядно потешились, а младшие даже оперу-буфф сочинили «Поход в Хиву», — так вот, этот бравый вояка теперь вел воинство свое… на него, на Михаила Петрашевского со товарищи… Ха-ха-ха!..

Однако он еще ни этого не знал, когда его ввели в залу, ни того, что предстал уже не пред следователями — пред судьями.

Это был суд военный.

Когда Петрашевского ввели в залу, чиновник, что стоял посредине за маленьким столиком, забубнил по бумагам:

— Открывшихся злоумышленников… государь император… судить по полевому уложению…

По полевому? Михаил Васильев сын Петрашевский адвокат, официально признанный, не ослышался. И даже не удивился. Хотя, разумеется, знал, что это — законы для суда над лицами военными или над теми, кто совершил преступление в войске сражающемся. Он, однако, не возмутился, а только подумал, что военный суд, слава богу, суд короткий.