Изменить стиль страницы

При упоминании о Крылове Федора Достоевского передернуло. Он хотел бы сдержаться и промолчать. Он вообще избегал вступать в спор с человеком, в литераторах видевшим лишь проводников идей в публику. К тому же совсем недавно, уже в Парголове, Петрашевский лишний раз показал свою от литературных дел далекость, обрадовав Федора Михайловича новостью, что встретил Панаевых, которые тут тоже на даче, и что он-де не прочь познакомиться с ними. При этой двойной неловкости Достоевский едва сдержался, и то потому только, что объяснил ее неведением, хотя, кажется, о разрыве его с «Современником» давно знал весь Петербург. Завидев издали Некрасова или Панаева, он переходил на другую сторону улицы. Лишь с покойным Белинским какая-то ниточка личной приязни еще сохранялась и связала их последний незначительный разговор при случайной встрече. Это было прошедшим годом возле строящегося вокзала Николаевской железной дороги… И Достоевский вдруг подумал о совпадении странном, о том, что не стало Белинского в тот самый день, когда выгорел город Орел… Последняя ниточка оборвалась. Лишь воспоминание об Авдотье Яковлевне Панаевой порою бередило что-то в душе. Его единственная не на шутку влюбленность, от которой он, разумеется, излечился, но все же, все же! Это прекрасное лицо, надменное и вместе с тем простодушное, доброту к нему этой необыкновенной женщины он не мог позабыть совершенно и, повстречав ее однажды в Парголове, как мальчик, смешался.

…Он хотел бы и на этот раз уклониться от спора. Но Крылова Ивана Андреевича видеть в шутовском колпаке показалось Достоевскому нестерпимо. Он резко прервал Петрашевского, когда тот стал доказывать свое о Крылове мнение, и его опроверг, говоря, что истинно народный писатель уже тем одним несомненно велик. Оба скоро наверняка дошли бы до крайностей, когда бы попутно неожиданно не сошлись. Заявив в пылу Петрашевскому, что в великом Державине тот, разумеется, видит напыщенного ритора и панегириста, Федор Михайлович услышал от Михаила Васильевича в ответ, что хотя, действительно, многое у Державина подавлено напряженным парением, отчего талант его тонет в риторике, он создал образцы высокой поэзии, и гений его проявился с блеском, скажем, в послании «Храповицкому» или в знаменитом и грозном стихе «Властителям и судиям», где все одушевлено благородною мыслью. И сухой, без сердца, каким представлялся в эти минуты своему оппоненту, Петрашевский с чувством продекламировал любимые стихи Достоевского: «…Цари! Я мнил, вы боги властны, никто над вами не судья, — но вы, как я, подобно страстны и так же смертны, как и я!..»

Разнообразие в дачную жизнь вносили гости из Петербурга. А то едва ли не единственным развлечением Михаила Васильевича стало стреляние в цель из пистолета где-нибудь в укромном местечке. Достоевский же, отрываясь от рукописей, занялся сбором денег по подписке в пользу одного несчастного пропойцы, который в поисках средств ходил по дачам и предлагал посечься за деньги.

Когда Федор Михайлович о нем рассказывал, иных слеза прошибала. К числу умилявшихся Петрашевский не принадлежал, хотя и проповедей о пьянстве и воздержании не произносил. Лишь замечал о значении образованности: вот что удерживает от заблуждений и пороков и — ежели шире смотреть — отражается в самом образе жизни общественной!

Каждый, кто жаловал из Петербурга, прежде всего рассказывал о холере. В Парголове же не было решительно ни одного больного, и Достоевский-старший настойчиво звал младших из Петербурга. Наконец приехал брат Николай, а за ним и Андрей, только что выпущенный из архитекторского училища. Его рассказы были ужасны, а Федор Михайлович боялся холеры, даже носил при себе микстуру на всякий случай; но когда на другой же день по приезде Андрея с каким-то человеком на глазах у братьев случились холерные корчи на улице, Федор первым кинулся к больному со своим лекарством и потом в лазарет отправил.

Событие это, взбудоражившее дачное общество, Петрашевского скорее обрадовало, чем испугало: лекарство-то дал Достоевскому он, наконец выдался случай употребить микстуру для дела. Сын врача, Михаил Васильевич увлекался медициной, даже носил в кармане тетрадь с рецептами. Просьба о врачебном совете всегда доставляла ему удовольствие. Еще весною, в Коломне у Покрова, Достоевский обратил внимание на склянки и порошки в его кабинете; оказалось, это камфара в разных видах, которую Петрашевский почитал замечательным средством, как последователь Распайля. Об этом враче, ученом, журналисте он не мог говорить без восторга. Участник революции тридцатого года и колодник Луи Филиппа, доктор Распайль во главе толпы 24 февраля ворвался в зал заседаний временного правительства, чтобы принудить его провозгласить республику! Учение Распайля — его три тома стояли на полках у Петрашевского — Михаил Васильевич пропагировал с не меньшим жаром: что, дескать, причины всех болезней — в невидимых зловредных живых существах, съедающих легкие при чахотке, внутренности при холере… даже в зубной боли доктор винил червяка, сверлящего кость. Ото всех болезней Распайль применял якобы невыносимую для этих мелких существ камфару. И действительно, Распайлева микстура останавливала холерные припадки, а камфарные сигареты вошли в моду, так что Плещеев, передавая содержание карикатур из «Ералаша», потешался над группой великосветских курильщиков с сигаретами Распайля, толковавших о том, кого тошнило, кого рвало…

Помимо Плещеева из общих знакомых гостил и учитель словесности Феликс Толь, служивший в кадетском корпусе; Толь декламировал стих из солдатского журнала: «…Пусть тревожатся народы, иноземные породы! А мы песню запоем, не туживши ни о чем…» Разумеется, все это было не только смешно. И уж вовсе не по себе делалось от рассказов Плещеева о полупустом Невском проспекте, почти без извозчиков, о запертых лавках Гостиного двора, о разговорах среди народа: «Бывало, проходу нет от господ, а нашего брата отсель по шеям… А нынче? Мы туточки, а господа куда подевались? Нашему брату податься некуда, так и валится!..»

Сострадание искажало нервное лицо Достоевского, но он сгорал от нетерпения переменить разговор. Почитать Плещееву или его послушать. Редкостное созвучие находили они друг в друге, и разве не Плещеева мысленно видел перед собой Достоевский, когда наивная Настенька спрашивала в «Белых ночах», зачем мы все не так, как бы братья с братьями?! А плещеевский Ломтев из «Дружеских советов», складывающий в голове несбыточные романы, глядя из окон своего мезонина на Средний проспект, разве не брат он герою «Белых ночей»?! На заглавном листе своей новой повести, своего сентиментального романа, Достоевский напишет посвящение, это он твердо решил: Алексею Николаевичу Плещееву.

Петрашевский выбирал другое направление разговорам. Расспрашивал о холерных беспорядках и правдивы ли слухи, что царь сам увещевал народ. В этом он сомневался, напоминание о холере тридцатого года и даже о 14-м декабря вызывало у него только смех: тогда, мол, царь появился на площади из чистейшего политического расчета! — то же самое, впрочем, не исключено и теперь. Вообще Михаил Васильевич считал, что заговор 14-го декабря не мог иметь успеха хотя бы потому, что главная цель была известна лишь узкому кругу. Остальные действовали наобум. Не была приготовлена почва! И хотя сам он не станет рассчитывать на мгновенное пересоздание быта общественного, это только многознающий Зотов мог принять его выдумку о фаланстерии за чистую монету, все же должно отметить, что сегодня подобное действие могло бы оказаться успешнее.

При упоминании о редакторе «Литературной газеты» Плещеев перебил Петрашевского:

— У Дурова, слышали, была история с Зотовым?! В газете его от фельетона дуровского половину оставили!

— От «Опыта перевода с русского языка»?

— Ну конечно, где речь о том, что слова у нас нынче понимают обратно их смыслу. «Нет» не «нет», а, напротив, «да», а «да», стало быть, «нет»…

Но Михаил Васильевич не дал себя увлечь в сторону от прежнего разговора: