Изменить стиль страницы

– Продолжайте же.

В том, что он поведал об этом Мэделин, присутствовала некая странная интимность. Это было нечто вроде исповеди наоборот – ее прощение его воспоминаний.

– Конечно, я ее обожал. Выбирать не приходилось. Ее злоба, ее сарказм, ее равнодушие – все это было смертоносным оружием. И таким же оружием была ее нежность. «Мой лев, – вот как она меня называла, – мой маленький храбрый львенок». Думаю, она подавляла мою волю. И делала это при помощи любви и нежности, конечно же; а еще при помощи истории, которая никогда не была моей и никогда не могла бы мне принадлежать.

– Истории?

– Ну, знаете: предки, семейные трагедии…

Мэделин словно обладала настроенным на его волну датчиком, который улавливал его секреты, его прошлое, его истинную сущность и притягивал к себе.

– Расскажите мне об этом, – сказала она.

Он не помнил свою мать молодой. В его воспоминаниях только ее глаза сохранили иллюзию молодости – голубые, ясные, словно у фарфоровой куклы, они всегда таращились от изумления сквозь тронутую тленом маску лица, словно пораженные открытием: время уходит, а плоть дряхлеет. В остальном ее внешность представляла собой лишь остатки былой красоты, придавая матери Лео сходство со стареющей актрисой, которая безуспешно силится противостоять годам. Кожа ее щек была мягкой, будто вощеной, и всегда присыпана хорошей пудрой, напоминавшей плесень; ее рот, неровно обведенный помадой, таил в себе тень утраченной чувственности, как на иной картине просвечиваются черновые силуэты. «Малыш мой, мой Männlein, иди сюда, поцелуй мамочку», – говорила она. Ее объятия пахли ладаном и парфюмерными розами: она всегда пользовалась одними духами. Когда он болел, то спал на ее кровати, ощущая ее тело, ее душистое присутствие рядом, это странное сочетание неуловимого и мясистого… И порой от избытка эмоций, обуревавших ее, когда она прижимала сына к своей обвисшей груди (Какие эмоции? Какое горе пряталось за ее чрезмерной опекой?), она начинала плакать – и черты лица ее морщились, как мокрая бумага, образуя мрачный контраст с яркими старомодными платьями и медно-рыжими волосами. Она казалась ему куклой, брошенной под дождем; эту мысль он заносил в список остальных нечестивых помыслов, вину за которые он обязан был загладить. «Что случилось, мама? – спрашивал он. – Скажи, что случилось». Но она лишь отважно мотала головой, отрицая саму мысль о том, что это Лео мог довести ее до слез. Нельзя даже вообразить, чем он мог бы огорчить свою мать… Невообразимое – вот что преследовало ее, а потому преследовало и его, в детских молитвах, которые он творил, ночью стоя на коленях у своей кровати. «Твой отец, твой бедный, бедный отец», – стонала она, и он смотрел на эту пару из серебряных рамок на пианино, на серванте, на каминной полке – мужчина, впечатляющий своей серьезностью, с лицом, на котором чувство долга проложило глубокие борозды. «Он взирает на нас, конечно же. Он видит нас, ему известны наши мысли, он понимает наши слабости…»

– Господи, да как же вы выжили?! – воскликнула Мэделин, когда Лео описал ей все это, но вопрос ее был лишен смысла. Ведь человек, которым он мог бы стать, не выжил. Выжила лишь та личность, которой он в конце концов стал. Выжил мужчина, который распластался на полу перед алтарем римской базилики вместе с тремя дюжинами остальных желающих принять духовный сан; их выложили там перед епископом, как трупы. И мать смотрела на него с передней скамьи, облаченная в траурно-черную одежду, с черной вуалью на голове (что к тому времени уже вышло из церковной моды), с похоронными слезами на глазах.

Радость? Восторг? Энтузиазм? Хорошее, богатое теологическое слово: французское enthousiasme или позднелатинское enthusiasmus восходит к греческому enthousiasmos, a то, в свою очередь, к понятию etheos, что означает «охваченный богом, воодушевленный». Вся эта мощь, ощущение божественного обладания, столь же яркое, как и простая плотская любовь, достижение кульминационной точки, куда более сильное, чем банальный оргазм… Лео, конечно же, заранее предупредили: остерегайся эмоций, сказал его духовный наставник, эмоции несут в себе лишь боль и обман.

– Почему ты плачешь? – спросил он у матери после церемонии. – Разве этот миг не должен быть счастливым?

– О Лео, что покинул меня, я плачу, – ответила она. Библейская формулировка позволила отнести эту фразу к лучшим из высказываний, когда-либо произнесенных ею.

Церковь Сестер Милосердной Девы Марии, необычайно чистая и простая церковь посреди города, изобилующего изысками в стиле барокко, церковь, закрепленная за приходом, который, казалось, готов был положить жизнь ради борьбы с современным миром, с силой денег и силой тьмы. По ночам сестры кормили супом и прятали в кельях нелегальных иммигрантов: албанцев, марокканцев, курдов, – а днем несли дежурство и молились. Субботними же вечерами они признавались в мелких грешках и сомнениях в тесных стенах исповедальни, где их выслушивал Лео Ньюман. Это была устаревшая пасторская обязанность, которую он исполнял будто бы ради того, чтобы напомнить самому себе о чем-то полузабытом среди книг и рукописей: об истинной сути всего этого, о любви к ближнему своему, что призвана укрепить веру человека. Целую неделю он с дотошностью патологоанатома анализировал слова, пришедшие из далекого прошлого, написанные еще по ту сторону водораздела, которым послужили Еврейская война и разрушение священного города Иерусалима; в субботу же вечером он старался обо всем забыть, шел в женский монастырь, надевал епитрахиль и садился в голой зарешеченной комнатке, где выслушивал их пустячные исповеди. На следующий день, получив отпущение грехов своих, они сбрасывали одеяния прямых обязанностей и, облачившись уже в будничные привычки, оккупировали, точно стая чаек, клирос тринадцатого века, пока Лео служил обедню.

В церкви всегда находилось несколько посторонних: случайные туристы, проходившие мимо и зачарованные идеальной – соловьиной – чистотой монашеских голосов; несколько набожных женщин, живущих неподалеку; пара бродяг; цыганка-побирушка. Однажды среди них оказалась и Мэделин Брюэр.

Она сидела в последнем ряду, в тени галереи, на которой располагался орган. Ее зеленая куртка ярким пятном выделялась среди окружавшего ее полумрака; выражение ее лица было невозможно различить. Она, не двигаясь с места, выслушала проповедь, которая была посвящена Посланию святого Павла к галатам, являющемуся свидетельством первой церковной междоусобицы. И на самом пике мессы – воззвании к Агнцу Божьему, что явился, дабы искупить грехи всего мира, – в тот самый момент, когда голоса сестер покинули клирос, взмыв к небесам в гимне причащения, она встала со скамьи и присоединилась к очереди желающих причаститься.

Верующие постепенно двигались вперед.

«Ilcorpo di Cristo». [10]

Отец Ньюман подносил гостию к их лицам.

«Il corpo di Cristo».

Облатка, гостия, след, проступающий на поверхности современного языка, как спрятанные слова на палимпсесте,[11]hostia: жертва. Когда-то на алтарь дляритуального заклания возлагали быка, увешанного цветочными гирляндами, теперь же в этих целях используется кусочек хлеба, который может олицетворять жертву Христову, – а может и не олицетворять.

«Ilcorpo ai Cristo».

Некоторые причащающиеся простирали молящие ладони, другие просто ждали, открыв рты, пока хлебец вложат им в губы. Эту путаницу, созданную литургической реформой,[12] так и не разрешили.

«Il corpo ai Cristo». .

Сестры воспевали Творца, чьи прекрасные деяния нельзя забывать; Творца, который милостив и полон сострадания; Творца, давшего им плоть, которой Он страшится; Творца, который вечно памятует о Завете Своем.

вернуться

10

Il corpo di Cristo (um.) – Тело Христово.

вернуться

11

Палимпсест (от греч. palin – снова и psâiô – скоблю, стираю) – древняя рукопись, написанная на писчем материале (гл. обр. пергаменте) после того, как с него счищен прежний текст. (Примеч. ред.)

вернуться

12

Литургическая реформа – реформа, проведенная на основании «Соборной конституции о литургии» – документа, разрешающего упрощение многих обрядов и приспособление их к местным условиям. (Примеч. ред.)