Изменить стиль страницы

– Вы всегда смеетесь над одним и тем же, – сказала как-то ее старшая дочь, и все тогда погрузились в неловкое молчание, вызванное укоризненным оттенком замечания. Словно девочка выболтала секрет, который нужно было держать в шкафу вместе с остальными скелетами.

Нить случайности неразличима. Где-то над Мертвым морем кучка несчастных студентов и археологов привычно ковырялась в костях, стоя на коленях в пыли и просеивая мусор, и вдруг обнаружила первые признаки грядущей катастрофы. А тем временем где-то в Риме замужнюю женщину и сухого, черствого пастора объединило нечто обрывочное и с трудом подпадающее под стандартные определения: то ли сочувствие, то ли ирония, то ли сомнение, то ли радость открытия.

– Можно задать тебе нескромный вопрос, Лео? – губы Мэделин раздвинулись в легкой, типично ирландской ухмылке. Она смотрела на него, как обычно, немного склонив голову набок. Любые вопросы в исповедальне влекут за собой определенный риск, но они находились не в исповедальне, а в самом обычном месте – на кухне квартиры Брюэров, среди нагромождения пустых бутылок и немытых бокалов. Из-за кухонной двери доносился шум: там веселились гости. Джек разглагольствовал с одним итальянским министром о своих делах: бюрократических нелепостях, секретных иерархиях, одному ему понятных обязанностях и побуждающих мотивах. «Дело не столько в том, кого вы знаете, – услышал Лео, – сколько в том, кого вы знаете, по их мнению».

– Ну что, можно?

– Конечно.

Она сделала паузу, словно собираясь с духом.

– Ты стал священнослужителем из-за того, что не любишь женщин?

Он почувствовал, как заливается краской. Не обошлось и без молниеносного проблеска гнева.

– Нет, разумеется, не из-за этого.

На кухню вошла горничная с подносом в руках, последовала краткая беседа на примитивном итальянском. Когда служанка удалилась, Лео заметил во взгляде Мэделин явное любопытство, как будто она рассматривала абстрактную картину и пыталась понять, что же там изображено. Ей, похоже, пришлось сделать над собой усилие, чтобы не сменить тему.

– Но это правда? Я имею в виду, то, что ты не любишь женщин.

– Я не гомосексуалист, если ты об этом спрашиваешь.

Она отвернулась и принялась раскладывать канапе на блюде.

– Прости. Не нужно было задавать этот вопрос. Прости, что разозлила тебя.

– Я вовсе не злюсь.

– Злишься, злишься. Я лучше знаю. Мне уже знакома эта гримаса. Но я просто хотела знать. Ты, наверное, не поймешь, но я очень хотела это знать.

Лео смотрел, как она растворяется в шумном столпотворении вечеринки, как быстро и умело меняется ее настроение, стоит ей встретить хохот и болтовню соседней комнаты. Он смотрел, как Мэделин разговаривает с гостями, и вспоминал Элизу. Всю сознательную жизнь он пытался изгнать ее образ из глубин памяти, но тот упорно всплывал на самую поверхность. Элиза, которой лучше всех удалось пробить заслоны, выставленные им в отрочестве; Элиза, которая почти сумела расстроить неясную физику сублимации, служащей ключом к пониманию обета безбрачия. Спустя все эти годы он по-прежнему помнил ее настолько отчетливо, словно она сидела на диване среди многочисленных взрослых гостей Мэделин, скромно сдвинув колени и аккуратно приставив стопы в кожаных туфельках одну к другой. Лео тогда было девятнадцать, Элизе – всего пятнадцать. Прекрасные и вероломные чары таились в ее глазах, в румяных щечках, должно быть, присыпанных пудрой, довольно густых бровях и легком темноватом пушке над верхней губой. Маленькая пианистка. Она всегда играла «К Элизе», отчасти потому, что это было ее имя, отчасти – потому, что ни одного другого произведения она толком сыграть не могла: его мать часто повторяла, что девочка слишком ленива для обучения игре на пианино.

«Лень – сестра греха», – говорила его мать.

«Устрани повод согрешить – победишь сам грех», – повторяла она.

Но память… Что прикажете делать с памятью?

Однажды Элиза пришла в квартиру Ньюманов во время пасхальных каникул. Лео никогда прежде с ней не встречался и, открывая ей дверь, понятия не имел, что это за девушка. Она стояла у входа на коврике с надписью «Добро пожаловать!» (надпись эта откровенно привирала). Девушка слегка косолапила, что не мешало ей носить туфли из лакированной кожи. Ее голубое платье в нерешительности зависло между детством и юностью: с одной стороны, вся ткань была усеяна цветами и на пояснице красовался бант, с другой, глубокое декольте щедро демонстрировало ее вполне оформившиеся груди. Приятный румянец залил ее щеки. Лео почувствовал, как его лицо в точности отразило этот румянец.

– Миссис Ньюман дома?

– Нет, она вышла.

– А ты кто такой?

– Ее сын.

– Я должна сегодня заниматься с ней музыкой.

– Я думал, она позвонила и предупредила, что урок отменяется.

Девушка покачала головой.

– Нет, – ответила она. – Нет, не звонила.

Лео тотчас учуял кислый, гадкий запашок вранья: он знал, что мать звонила ей. Он слышал, как она говорила по телефону.

– Можешь зайти, подождать, – предложил он. Румянец на щеках становился гуще, ведь теперь ему было стыдно не только за девушку, но и за себя, ставшего ее сообщником. – Думаю, она скоро вернется. – Ибо сквозь зловоние лжи проступал иной запах – тонкий, но все же хорошо ощутимый аромат соучастия. Она вернется не скоро. Кузина матери заболела. Кузина эта жила где-то за пределами Лондона, и матери не будет дома до позднего вечера; все это время он должен был посвятить учебе. Теологии. Классической философии. Истории Древнего мира.

«Нет возможности согрешить – нет и греха».

Лео Ньюман, неуклюжий, замкнутый семинарист, отошел в сторону, пропуская возможность согрешить в свой дом. Возможность эта сидела прямо перед ним в кресле с ситцевой обивкой, одновременно чопорная и хищная. В этом кресле обычно сидела мать. Колени возможности были сведены, губы (темно-красный бутон, похожий на рот Мадонны на картине художника-прерафаэлита) – плотно сжаты (она прекрасно отдавала себе отчет, насколько хороша), туфельки лакированной кожи – водружены на ковер, как маленькие гробики. А распятый Иисус Христос тем временем взирал на них со стены; под образом стояло пианино, на сверкающей поверхности которого дежурили мрачные родственники в серебряных рамках (покойный отец, покойные бабушки и дедушки).

– Чаю? – предложил Лео. – Хочешь выпить чаю?

– Да, – сказала она, – я бы не прочь выпить чаю.

На приглашении Элизы в дом и заверении, что мать вот-вот вернется, его инициатива во все этом мероприятии была исчерпана. Все остальные шаги: непринужденная, игривая беседа за чашечкой чая, обещание встретиться на следующий день в ботаническом саду, горячие, влажные поцелуи, которыми они наконец обменялись две недели спустя на выходных, – предпринимала Элиза. Элиза была опытной и настойчивой, Лео был нерешительным и застенчивым. «Делай вот так, дурачок, – сказала она, и ее язык, мокрый и теплый, как тропическая рыба, затрепыхался у него во рту. – И если ты коснешься моей груди, я не буду возражать, хотя под юбку лезть тебе пока нельзя: на столь ранней стадии наших отношений это было бы крайне вульгарно». Бутоны ее грудей оказались такими мягкими и податливыми на ощупь… Когда он притронулся к ним, Элиза даже не шелохнулась.

И начался период тайных свиданий (разумеется, без ведома матери), прогулок вдоль канала, нервных, пошлых ласк на лавочках в укромных уголках парка (однажды их прогнал полицейский, в другой раз обругала какая-то женщина). Кульминацией стал поход в захудалый кинотеатр когда Элиза наконец сняла наложенный ранее запрет. Ее нежное дыхание возбудило Лео еще сильнее, чем непосредственно предложение, сказанное на ушко. «Коснись меня там», – прошептала она. Он послушался. Неверной рукой Лео наугад пробирался через нейлон и изгибы обнаженного тела, через резинки и клинья, чтобы обнаружить неожиданную жесткость волос и мягкую, сочную влажность. Ему показалось, что он нащупал что-то на дне пруда – что-то лохматое и похожее на моллюска.