Изменить стиль страницы

В защиту автора можно сказать только одно — он вовсе не претендовал, как ему приписывали, на провозглашение какого-то нового миропонимания. В брошюре было точно сказано: «мистический анархизм не является законченным миросозерцанием» — и в другом месте опять: «мистический анархизм не есть цельное миросозерцание, замкнутое в себе: он является лишь путем»… Но — увы! — этих слов никто не расслышал. И все торопливо с недоброю иронией истолковали мистический анархизм как проповедь «анархического мистицизма»,[222] т. е. как проповедь какого-то бесформенного, безрелигиозного, темного, демонического мистицизма — обвинение в самом деле тяжкое. Обвинение это было тем более тяжко, что в событиях самой жизни и в явлениях культуры в те дни такой темный анархический мистицизм воистину торжествовал. Это была правда, а не выдумка. Тогда дьяволы сеяли семена бури.[223]

Декадентство — не только литература. Декадентство — за пределами какой угодно эстетической категории. Декадентство выходит даже за пределы психологизма. В нем есть своя изначальная сущность. Декадентство есть прежде всего своеволие, отъединение, самоутверждение, беззаконие. В мистическом анархизме эта тема бунта нашла свое предельное выражение. Это был внутренний мятеж самоопределяющейся личности. Но всякая идея, доведенная до своего предельного развития, вызывает диалектически иную идею, прямо противоположную. В мистическом анархизме личность дошла до предельного отрицания. Этим самым предопределялся кризис декадентства. Возникала неизбежная антиномия. И опыт, и сознание требовали утверждения личности в общественности. Из «непримиримого Нет», по слову поэта, рождалось «слепительное Да».[224] Это была попытка выяснить, что декадентский бунт есть мнимый бунт, ибо понятие бунта предполагает идею личности, а личность не может утверждать себя одиноко в своей оторванности от мира. Личность может осознать себя лишь в единстве, лишь в полноте бытия, в плероме,[225] без коей весь мир распадается на зеркальные осколки множественности и хаотического беспорядка. Вот этой веры в конечное торжество полноты бытия, этой «плеромы наполняющего все во всем» не заметили критики мистического анархизма, и, быть может, в этом повинны были не столько они, сколько сам автор, двусмысленно называвший себя Никодимом,[226] ночным собеседником Истины.

Я позволил себе напомнить о мистическом анархизме (не о книжке моей, а, прежде всего, о самой теме и принципе) потому, что в те дни разнообразные социальные круги как бы распались на мельчайшие атомы. Декадентское своеволие, отъединение, обособление, эгоизм — все это стало характернейшей чертой не только утомленных культурой одиноких эстетов, но и многих вовсе еще как будто нетронутых культурой людей. Торжествовала злокачественная идея, что «все позволено», что нет никаких святынь, нет норм, нет законов, нет догматов, что на все «наплевать». Это уж, конечно, был не мистический анархизм, а самый подлинный анархический мистицизм, то есть идея бунта и своеволия, доведенная до бессмысленности, до темного и зловещего идиотизма. Область непознаваемого и тайного раскрылась, как черная яма, как зияющая могила, как небытие. Человек ужаснулся и, вместо того чтобы поискать истинное бытие, ту Землю, о которой твердил наш гениальнейший «реалист в высшем смысле», предпочел по нравственной своей слабости «забыться», разгуляться вовсю, махнув на все рукой. Бедняга не замечал, что он идет по жердочке над бездною и что слабый порыв ветра сдунет его, как соломинку, в эту самую яму, на великую радость темной силе.

Скандал с мистическим анархизмом разразился не сразу. На самую идею откликнулись поэты и писатели разных школ и направлений. В первом сборнике «Факелов» я напечатал произведения Вячеслава Иванова, Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, Федора Сологуба, Александра Блока, Сергея Городецкого, Вал. Брюсова, а с другой стороны, Леонида Андреева, Ив. Бунина и др. Этот литературный эклектизм должен был, по моей мысли, подчеркнуть, что «Факелы» представляют вовсе не какую-нибудь новую поэтическую школу, а объединяют ревнителей разных школ на одной идейной теме.[227]«Факелы» должны были ознаменовать не литературный, а идейный и психологический кризис. Такова была задача. Но не все это поняли. Так, например, В. Я. Брюсов, сам сотрудник «Факелов», разразился против них бранью в своем журнале «Весы», стараясь истолковать мистический анархизм как новую поэтическую школу. Нелепость подобного истолкования не для всех была очевидна. Тщетно Вяч. Иванов старался защитить «Факелы» на страницах тех же «Весов» от навязанной нам программы:[228] даже те, кто очень хорошо понимали идею «Факелов», делали вид, что они ничего не понимают. Начался литературный скандал. Началась небывалая литературная и личная травля «зачинателя» «Факелов» — Георгия Чулкова.

Вторая книга «Факелов»[229] вышла в 1907 году. В ней, кроме моих статей, были статьи И. Давыдова[230]«Индивидуалистический анархизм», А. Мейера[231]«Бакунин и Маркс», его же «Прошлое и настоящее анархизма», Вяч. Иванова «О любви дерзающей», статья Льва Шестова[232]«Похвала глупости» (направленная против H. A. Бердяева) и некоторые другие.

И этот сборник вызвал целую бурю негодования. Третья книга[233] заключала в себе опять стихи и художественную прозу. Здесь были напечатаны, между прочим, «Вольные мысли» Александра Блока, мне посвященные поэтом.

В. Я. Брюсов

I

Тем юным, кто родился в начале XX века, трудно представить себе, какова была Москва накануне Японской войны. Какая была в ней патриархальная жизнь, тишина и безмятежность! Правительство снисходительно терпело либерализм «Русских ведомостей».[234] Это была форточка, чтобы граждане не задохнулись от фимиама, воскуряемого царизму московскою прессою, официальною и уличною. Натуральной реакцией на косность упрямого самодержавия являлась мечта о парламенте. Литература была в положении петуха, которого гипнотизер положил на стол, проведя перед его носом черту: журналист не смел повернуть головы, уставившись на одну тему. Эта единственная тема была конституция, о которой неустанно, хотя, конечно, иносказательно твердили либералы. Людей иной закваски было мало. Вот разве Толстой, который одиноко доживал свой век в Ясной Поляне. Это был человек иной эпохи. Правда, был еще Чехов.[235] Как правительство «терпело» «Русские ведомости», так либеральная интеллигенция терпела Чехова. Она ему также время от времени делала «предостережения», но остракизму не подвергала, ибо его художество, хотя и не отвечало на вопрос «что делать», все же было так пленительно, так вкрадчиво-лирично, так прозрачно и — главное — так ни к чему не обязывало, что либеральный обыватель позволял себе «любить» Чехова, мечтая вместе с его героями о том, что через «двести-триста лет» у нас что-то будет иное, — не то парламент, не то вся земля преобразится чудотворно.

И вот среди такой тишины и благонамеренности вдруг откуда-то пришла ватага декадентов. Они принесли с собой яркие, пестрые знамена и дерзкие плакаты. На берегах Невы они появились раньше, но там они были задумчивее и строже. В северной столице поэты были философичнее москвичей и не очень заботились о школе. Москвичи, напротив, чувствовали себя боевым отрядом, и у них был вождь — Валерий Яковлевич Брюсов.

Чтобы представить себе впечатление от появления книг Брюсова, надо припомнить тогдашний московский быт.

Там, где теперь московский Совет Рабочих Депутатов, жил вел. князь Сергей Александрович, которому молва приписывала пагубное влияние на его державного племянника. Дворец давно утратил связь с культурой и населением. От этого дома веяло тоскою, и чувствовалось, что его обитатель обречен на гибель. По университету бродили педеля и сыщики, а либеральные профессора вяло вольнодумствовали. В Татьянин день[236] в ресторанах прятали подальше хорошую посуду, скатерти и вино.

Это было предусмотрительно, ибо в этот день население так называемой Козихи и обеих Бронных выходило с песнями на улицу, славя мнимую студенческую вольность. Молодые люди отправлялись в Эрмитаж, а потом в Яр, в Стрельну.[237] Там пили водку и пиво. На стол влезал седоволосый либерал в длинном похоронном сюртуке и произносил речь, уверяя многозначительно, что после «зимы» бывает «весна». Но Татьянин день проходил без всяких последствий. Продолжалась обычная жизнь: барышни читали Надсона,[238] студенты — Михайловского… Иногда наоборот. В Малом Театре изумительные актеры играли почему-то пошлейшие пьесы,[239] редко позволяя себе выступать в классическом репертуаре. Чувствовалось, что песенка Малого театра спета. Явился соперник — Художественный. Здесь, в скучном сером зале, зрители замирали в сладостном созерцании того, как на сцене изображалась эта самая обывательская скука. Это был воистину Чеховский театр. После спектакля, у кого были деньги, ехали в «Прагу», где лакеи почтительно изгибались, ставя на стол котлеты марешаль. Слов «гражданин» и «товарищ» в обиходе не было вовсе, а если бы кто-нибудь сказал, что на крыше Кремлевского дворца в недалеком будущем водрузят красный флаг, чудака повезли бы в больницу для душевнобольных.