Изменить стиль страницы

Стихи были в самом деле пушкинские и звучали очень революционно:

О горе! О безумный сон!

Где вольность и закон? Над нами

Единый властвует топор.

Мы свергнули царей? Убийцу с палачами

Избрали мы в цари! О ужас, о позор!..[764]

Всего в отрывке было сорок четыре строки, а над этими мятежными стихами было название: «14 декабря». Дерзость автора была изумительна, ибо не прошло и двух месяцев, как пять вождей декабристов было казнено на кронверке Петропавловской крепости. Началось, разумеется, дело, которое тянулось почти два года.

27 января 1827 года Пушкин был приглашен в кабинет московского обер-полицеймейстера и ему был предъявлен список его стихов. Признает ли он свое авторство? И что он скажет в объяснение этих преступных стихов?

Пушкин, прочитав отрывок, прежде всего озаботился тем, что исправил три ошибки списка, а затем твердым и прекрасным своим почерком написал краткое «Объяснение». Стихи действительно сочинены им, Пушкиным, но до декабрьских событий 1825 года. Эти стихи суть отрывок, не пропущенный цензурою, из его элегии «Андрей Шенье», напечатанной в собрании его стихов. Стихи относятся к французской революции, коей поэт Шенье стал жертвою. «Позорная твердыня», упоминаемая в отрывке, это — Бастилия[765]; пламенный трибун Мирабо; свержение царей относится к 1793 году; убийца с палачами это Робеспьер и конвент… «Все сии стихи никак без явной бессмыслицы не могут относиться к 14 декабря…» Пушкин не знает, кто поставил ошибочное заглавие над стихами.

Казалось бы, недоразумение разъяснилось, но процесс не был кончен, и несчастных молодых людей держали в тюрьме и мучили допросами. Леопольдов признал, что надпись «14 декабря» он сделал сам и что ее не было в списке, который он получил от Молчанова. Алексеев показал, что стихи он получил осенью 1825 года, то есть до декабрьского восстания. Но и эти факты не удовлетворили следователей. Требовали от штабс-капитана Алексеева, чтобы он сообщил, от кого он получил список стихов, но бедный штабс-капитан забыл это. И никакие угрозы начальства и мольбы отца[766] на него не действовали. Молодой человек в самом деле забыл, кто именно дал ему эти «ужасные» стихи.

Летом 1827 года у Пушкина опять потребовали объяснений. Он повторил свои показания. В заключение он написал: «Замечу, что в сем отрывке поэт говорит —

о взятии Бастилии,

о клятве du jeu de paume[767],

о перенесении тел славных изгнанников в Пантеон[768],

о победе революционных идей,

о торжественном провозглашении равенства,

об уничтожении царей.

Что же тут общего с несчастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?..»

Немудрено, что эти объяснения, хотя и не навлекли на Пушкина прямого наказания, но вызвали немалое раздражение у следователей. В сущности, поэт повторил с совершенной отчетливостью свою мысль о подчинении необходимости, каков бы ни был его образ мыслей. И на этот раз жандармы и сановники не утешились тем, что гнев и сарказм поэта направлены были не только на коронованных тиранов, но и на деятелей якобинского конвента. Мятеж 14 декабря — «несчастный» мятеж. Французская революция удалась, а восстание декабристов было неудачно. Очевидно, такова историческая необходимость. Поэт заявил однажды, что он «не намерен безумно противоречить общепринятому порядку». Какие еще требования можно к нему предъявить? Вскоре Пушкин убедился, что царское правительство ждет от него каких-то новых доказательств его верности монархии. Жандармы худо различали жирондистов и якобинцев. Бенкендорфу не нравились ни те, ни другие. Пушкин тоже ему не нравился.

Любопытно, что к этому сроку политические взгляды Пушкина вполне определились. Сочувствуя первому периоду Великой французской революции до дней якобинского террора, поэт, однако, эти свои жирондистские симпатии не считал возможным применять к тогдашней России. «Несчастный» бунт на Сенатской площади доказал, по мысли Пушкина, несвоевременность русской революции. Приходилось мириться с монархией и возлагать надежды на власть имущих. Десять лет спустя, полемизируя в письме с Чаадаевым, Пушкин писал своему другу: «Не находите ли вы, положа руку на сердце, нечто внушающее к себе почтение в современном положении России, нечто обеспечивающее ее историческую судьбу?» Пушкин был патриотом, как и все почти декабристы, и, как Пестель, очень дорожил единством государства и развитием его могущества. Колониальные планы русского правительства не случайно вызвали его сочувствие уже в 1821 году в эпилоге «Кавказского пленника». И теперь он все реже и реже позволяет себе шутить по поводу «отечества», в котором ему пришлось родиться «с душою и талантом» («Чорт возьми это отечество»; «я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног…»). Пушкин хочет жить в мире с правительством не только потому, что он принужден к тому сложившимися обстоятельствами, но и потому, что он не видит никакой другой политической силы, которая могла бы служить той самой России, на историческую судьбу коей он, поэт, возлагает немалые надежды.

И вот, несмотря на свой патриотизм и свое пристрастие к великодержавной идее, он все еще по-прежнему в опале и под надзором. Как он ни старается не замечать наглого тона Бенкендорфа, как он ни пытается идеализировать личность царя Николая, он остается в глазах императора и его жандармов чужим и враждебным человеком. В чем же тайна этой драмы? Каким образом этот прямой и честный человек, поверивший в искренность Николая Павловича Романова, остается в положении странном, смешном и опасном? Пушкин сознавал свое ложное положение. «С прискорбием вижу, — писал он Бенкендорфу, что малейший мой поступок вызывает подозрение и недоброжелательство…»

Это злобное недоверие и глухая вражда к Пушкину объясняются тем, что политические формулы, самые четкие и точные, не выражают все-таки в конце концов сути дела. Такие слова, как «великодержавие», «государственность», «законность» и проч., совершенно иначе звучат в устах шефа жандармов и в устах поэта. Бенкендорф ненавидел Пушкина не за его мнения, а за непонятность и значительность его личности. Бенкендорф чувствовал, что Пушкин — какая-то огромная сила, загадочная и никак официально не признанная. Жуковский объяснял жандармскому генералу, что Пушкин гений, и царский фаворит недоумевал, что же делать с этим человеком, у которого есть будто бы какие-то права, а между тем он всего лишь коллежский секретарь и к тому же вольнодумец. Непонятное всегда раздражает тупые головы. Табель о рангах была хорошо усвоена Бенкендорфом — и вдруг стоявший по своему чину на самой низкой ступени бюрократической иерархии разговаривает с ним, генералом и фаворитом царя, как имеющий какие-то неслыханные привилегии. И чем вежливее и почтительнее говорит Пушкин, чем изысканнее он в соблюдении официального этикета, тем как-то очевиднее становится, что он тоже в своем роде «государь». Это совершенно непонятно и потому возмутительно. Гений и жандарм нечто несовместное. Вот почему в ответе на «записку о народном воспитании» Бенкендорф со смешною злобою подчеркивает, что гений не обеспечивает еще нужного государству добронравия. Между гением и Левиафаном вечная вражда, непримиримая и трагическая. А между тем после возвращения из ссылки не только политические взгляды Пушкина получили известную устойчивость, но и вообще все его мировоззрение стало более твердым и определенным. Чтение Библии, Шекспира, летописей повлияло на поэта, и теперь он осторожнее в своих суждениях, касающихся «вечных проблем». От неосторожных оценок идей и фактов его обеспечивает прежде всего «историзм». Он видит людей и вещи в перспективе истории. Между прочим он думал, что его стихотворный памфлет «Гавриилиада», направленный против кривляния «придворных мистиков», утратил теперь свое значение, потому что мода на пиетизм и мистицизм прошла и при дворе боятся сектантского духа не менее, чем прямого безбожия. И вдруг как раз теперь, когда Пушкин не придавал серьезного значения своей «непристойной» поэме, возникло по поводу нее дело, грозившее большими неприятностями. Некий отставной штабс-капитан Митьков читал приятелям имевшийся у него список «Гавриилиады». Его дворовые люди выкрали этот список и показали какому-то странствующему монаху. Монах написал донос на штабс-капитана, развращающего своих людей богохульною поэмою, и дворовые люди вручили этот донос митрополиту Серафиму[769]. Началось следствие. По приказанию Николая назначена была особая комиссия. Военному генерал-губернатору поручено было допросить Пушкина. На первом допросе поэт решительно заявил, что не он сочинял преступную поэму. На втором допросе 19 августа 1828 года он показал: «Рукопись ходила между офицерами гусарского полку, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжег я, вероятно, в 20-м году. Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже в тех, в коих я особенно раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религией. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное». Этому объяснению не поверили. И сам Пушкин чувствовал, что дело еще не кончилось, 1 сентября он писал Вяземскому: «Ты зовешь меня в Пензу, а того и гляди, что я поеду далее —