Изменить стиль страницы

Тем временем Николай Николаевич мучительно строил предположения, как будет вести себя этот «друг советской власти». Среди членов экспедиции ходили слухи о подозрительном поведении Ниязбека, но никто толком не мог сказать, в чем его обвиняют. И вот он среди басмачей…

«Ну, теперь, кажется, и законы гостеприимства мне не помогут», — думал Николай Николаевич.

Он взглянул на Наджметдина. У того был испуганный, жалкий вид. Напротив, Муэтдин–бобо был все так же невозмутим и спокоен.

— Однако вы не только отличный врач, но и хороший шахматист, — прервал молчание Ниязбек. — Ого, папаша, этот петербургский домулла сейчас вам устроит шах и мат.

— Не мешай играть, сын мой, — прервал его старик,

— Да, игра у вас очень сложная, а особенно у доктора.

— Чем сложнее игра, тем интереснее, — отпарировал Муэтдин–бобо.

— Но в сложной игре легко запутаться, а путаная игра грозит гибелью.

Хотя Николай Николаевич не очень хорошо знал язык, он все же рискнул вмешаться в разговор. С трудом подбирая слова, он заговорил:

— Некоторые мои друзья… бывшие друзья, не побоявшиеся опасностей, играют очень сложно. Слишком сложно.

Муэтдин–бобо подхватил:

— Если человек попал в сложную игру из–за хорошего своего поступка, то ему бог поможет. А вот затеявший сложную игру ради своей выгоды, действительно, кончит плохо.

— Слушайте, — красивое лицо Ниязбека исказилось злой гримасой, — разговор разговором, но… знаете вы, русский: достаточно мне мигнуть глазом, и…

— Сын мой, ты не мигнешь, — все так же спокойно проговорил Муэтдин–бобо.

— Если найду нужным…

— Нет. Ты узбек, а узбеки, как и мы, горцы, чтут своего гостя больше, чем родного отца. Или ты не узбек?

Несколько минут молчание никем не прерывалось. Снова заговорил Ниязбек, но уже спокойно, обращаясь к Наджметдину:

— Как здоровье нашей дочери?

— Ее болезнь — причина пребывания здесь русского доктора.

— Как так?

Тогда Наджметдин рассказал об операции. Ниязбек встревожился.

Он расспросил о подробностях и закончил совершенно неожиданно.

— Клянусь, если с ней что–нибудь случится… Муки грешников в аду ничто в сравнении с тем, что испытаете вы.

— Уходи, — вдруг рассвирепел Муэтдин–бобо, — уходи отсюда!

— Зачем вы грозите? — стараясь сохранить спокойствие, заговорил Николай Николаевич. — Я лечу эту женщину потому, что она больна, а вовсе не потому, что боюсь чьих–нибудь угроз. Разве я остался здесь по чьему–либо приказу или принуждению?

Вечером Ниязбек в самых искренних выражениях благодарил Николая Николаевича.

— Оставайтесь у нас, — говорил он, — вы будете богаты и уважаемы. Что вам, ученому, дадут большевики? Они сами нищи, бездомны. Вам не надо даже принимать веру Мухаммеда. Ваше дивное искусство есть уже печать божьего благословения.

Отказ Николая Николаевича искренно удивил Ниязбека. Он долго еще уговаривал доктора и в конце концов не утерпел:

— Как вы можете не соглашаться? Все равно вам отсюда не выбраться. На всех дорогах наши нукеры. Будь у вас даже сорок четыре жизни, и то, если двинетесь отсюда, не сумеете сохранить ни одной.

Николай Николаевич остался еще на сутки, чтобы окончательно увериться в результатах операции. Весь день он с гнетущей тревогой прислушивался к малейшему шуму в кишлаке. Вечером приходил Муэтдин и, ругаясь и плюясь, сообщил, что у ворот дома поставлен караул и что русский табиб никуда не имеет права выходить…

И тем не менее Николай Николаевич ночью уехал из кишлака.

В полной тишине лошадь вели под уздцы два молодых парня. Подъем в гору длился бесконечно, угрожающе шуршали камешки.

Рассвет застал доктора и его спутников в диких горных дебрях, среди арчевого леса. Столетние деревья достигали нескольких обхватов в толщину. В воздухе пахло смолой.

Весь день путники брели по скалам и только ночью заметили огонек.

Окрик «Стой! Кто идет?» прозвучал в ушах доктора райской музыкой.

Когда Николай Николаевич окончил рассказ, кто–то задумчиво произнес:

— Это вот подлинно славное дело! Остаться в пасти зверя, чтобы выполнить долг врача…

Николай Николаевич поспешно перебил:

— Извините, так должен был сделать каждый. А вот поругать меня некому — ведь операцию такую я делал первый раз в жизни, да еще в ужасной антисанитарии.

XI

Въезд отряда Санджара в город Каратаг, после торжественного прибытия великого назира, прошел незамеченным. Город был полон базарного шума и бурного оживления. По улочкам и закоулкам сновало множество пестро одетого народа; бесчисленные ослы, лошади, верблюды поднимали тучи пыли. Купцы ласково зазывали покупателей в свои коробочки–лавки, продавцы вареного гороха и лепешек неистово вопили, разносчики каратагской воды нараспев восхваляли ее чистоту, льдистую свежесть, владельцы харчевен нарочито гремели посудой, бродячие монахи устраивали на перекрестках целые молитвенные концерты… Врезаясь в толпу, расталкивая людей, вызывая брань и крики, проезжали на прекрасных гиссарских конях загорелые, широкоплечие горцы в полосатых шелковых халатах, расцветкой своей затмевающих краски радуги.

В этой сумятице никто не обратил внимания на усталых, запыленных всадников Санджара.

Горный ветер рвался по тесной долине, свистел в ушах. Бурные стремительные воды реки мчались среди гранитных стен. Под обрывами бились и пенились водовороты: огромные валуны, поблескивая черным лаком, рвались навстречу воде, разрывая на части стремнину.

На помостах над самой водой сидели сотни каратагцев и наслаждались прохладой.

И тут, в Каратаге, Санджар убедился, что след потерян, что денауский хаким сумел перехитрить преследователей.

Никак не мог примириться Санджар с мыслью о неудаче. Он стремился в шумный, людный Каратаг, он безжалостно гнал коня — до хрипа, до пенистого пота, он не жалел своих спутников, друзей. Он шел по следу. И там, где все пути сходились, где все нити, по–видимому, связывались в один узел, — там все оборвалось в круговороте восточного базара, в лабиринте тесных улиц.

Бойцы уехали на ночлег в гарнизонные казармы. Курбан повел Санджара закоулками через весь город.

— Поедем ночевать в пригород. Там есть один караван–сарай. Мне говорили про него по дороге…

Как всегда, в конце пути усталость свинцовой тяжестью придавила плечи. Навалилась она и на лошадей. Они еле брели, спотыкаясь и испуганно храпя при виде каждой темной фигуры, безмолвно скользившей вдоль стен. Курбан привел своих друзей к лачуге, служившей одновременно и чайханой, и караван–сараем, и гостиницей, и игорным домом, и опиекурильней…

Он долго и нудно объяснялся с хозяином, затем громко проговорил:

— Слезайте, приехали…

Бормоча приветствия, подошел хозяин.

— Вот упрямый человек, — сказал Курбан, — очень упрямый. Но ничего, корм для лошадей есть. Чай есть. Только вот кушать ничего нет. Поздно, говорит. В эту грязную полуразвалившуюся конуру никто, кроме погонщиков ослов и бабатагских угольщиков, очевидно, не заглядывал. В чайхане было мрачно, неуютно. Заскорузлые паласы, засаленные одеяла сулили не очень приятную ночь. Философически пожав плечами, Медведь принялся устраиваться на ночлег. Больше всех злился Джалалов.

— Ложиться на голодный желудок? Чтобы я, Джалалов, допустил нарушение всех законов гостеприимства? Нет!

И он решительными шагами направился в темную каморку, откуда доносилось кряхтение и покашливание. Курбан стоял около двери и прислушивался к разговору. Он покачивал головой в такт грозным раскатам мужественного баритона Джалалова и хриплым причитаниям хозяина.

Вскоре Курбан вернулся:

— Ничего не будет… Это какой–то басмаческий выродок.

Он постоял посредине чайханы и вдруг начал нюхать воздух. Огонек масляной коптилки освещал его приземистую, маленькую, но очень плотную фигуру, его небольшую бородку и карие, поблескивающие хитрецой глаза. От напряженной работы мысли морщины круглыми валиками взбегали вверх по лбу, и от этого движения черная видавшая виды тюбетейка сдвигалась все дальше и дальше на бритый затылок.