Свежие ночные ветры, благоухающие ароматами весенних степных трав, уже начинавших выгорать на солнечных склонах пологих холмов, бирюза неба, ледяные шапки дальних гор, величественные вечерние зори, синие хребты, разбегавшиеся во все стороны, все дышало мирным покоем.
Не хотелось двигаться, трястись по пыльной дороге, чувствовать на плечах и на лице жесткие, прямые лучи солнца. Не хотелось вспоминать о войне, о басмачах.
Да к тому же все знали, что Кудрат–бий решил повиниться, а все басмачество как–то невольно отождествлялось с Кудратом, и думалось, что раз он прекратит свои набеги и бесчинства, то и борьба с басмачеством закончена. Значит, путь на Дюшамбе открыт, значит, начинается мирное, будничное путешествие.
Настоящим событием, кстати подтверждающим все эти шаткие предположения, было неожиданное прибытие в Миршад без всякой охраны группы бухарских купчиков.
«Ну, раз торгаши появились, — говорили все, — раз они по дорогам начали разъезжать без страха, тут верное дело».
Важные и упитанные, полные коммерческой солидности, купцы передвигались верхом. На лошадях и ишаках были сложены товары— мануфактура, галантерея, бакалея, а сверху восседали почтенные ветхозаветные патриархи, молчаливые и сосредоточенные.
Они робко отвечали на расспросы, но с молниеносной быстротой обделывали свои торговые, иногда довольно сложные, делишки.
Когда экспедиция несколько дней спустя выступила в дальнейший путь, купцы присоединились к каравану.
VI
Безрадостна и уныла была в те дни Гиссарская долина. Часами можно было ехать по дорогам и не встретить ни души.
Тяжелые серые дувалы тянулись бесконечно, отгораживая бесплодные пустыри и запущенные безлюдные сады. Только изредка, да и то в стороне от нового Дюшамбинского тракта, можно было нечаянно встретить запуганного дехканина в худом, испачканном желтой глиной халатишке, босого, с черным, туго обтянутым пергаментной кожей лицом. При виде вооруженного человека земледелец бросал кетмень, низко кланялся и окончательно терял дар речи. Трудно было понять, где живут здесь дехкане. Кругом, на многие километры, тянулись заросли верблюжьей колючки и непролазного камыша, над которым то там, то здесь высились темными громадами шапки одиноких чинаров. Путанные тропинки местами совершенно исчезали в тугайных зарослях, местами терялись в болотах. Оросительные каналы за последние годы пришли в негодность: плотины разрушились, и вода горных бурных речек текла самовольно, так, как тысячелетия назад, до появления в долине человека. Можно было блуждать по дорогам и тропам целыми днями и не натолкнуться на жилье, потому что крестьянин, бежав из родного кишлака, строил сейчас свой конусообразный шалаш из камыша и глины в самой глубине зарослей и притом еще тщательно заботился, чтобы в траве не протаптывалась слишком приметная тропинка. Домашним строго–настрого наказывалось гонять скотину каждый день в новом направлении. Днем костер не разжигался, а ночью огонь прикрывали щитами из камышовых циновок. Жарить мясо, в особенности с луком, тоже не решались, так как пряный запах разносился ветром далеко и мог послужить приманкой для недобрых людей, а развелось их немало. Тут были и басмачи, объединенные в шайки, носившие даже некоторые черты военной организации, и разные мелкие воровские банды кзыл–аяков, кара–аяков, и просто группы подозрительных личностей, и афганские бродячие таборы. Лишь цыгане, никого не боявшиеся и наводившие своим колдовством священный ужас не только на мирных земледельцев, но и на самых диких и необузданных курбашей, осмеливались в поисках пищи бродить в одиночку вдоль берегов Сурхана и Туполанга.
С пищей было плохо. Шли самые тяжелые, самые голодные месяцы, апрель–май, когда скудные запасы зерна, риса в дехканской семье кончаются, а овощи еще не созрели.
Гиссарская беднота и раньше, при беках, ежегодно весной вымирала тысячами, и никому до нее не было дела. А в эту весну вообще творилось что–то невероятное. Басмачи, разъяренные тем, что народ отшатнулся от них, пошли огнем и мечом на мирные кишлаки и селения и разоряли и без того уже разоренное эмирскими налогами и поборами дехканство.
Оборванные, похожие на живые скелеты, люди брели неизвестно куда по размытым горными потоками дорогам и запущенным тропинкам.
Откуда–то из ущелий Бабатага спустились в долину стаи шакалов, одичавших собак. Пришедшие с юга, из долины Аму–Дарьи гиены обнаглели настолько, что нападали на улицах кишлаков на детей и подростков, Человеческие кости белели в траве на берегах высохших арыков, в развалинах домов.
Обильный, прекрасный край пришел в запустение.
…Одинокий всадник, не торопясь, ехал туманным утром по проселочной дороге, спускавшейся к Сурхану. Лицо путника было мрачно и озабочено. Временами, когда взгляд его падал на торчавший сломанным зубом остаток стены дома, он вполголоса разражался никому не адресованными проклятиями. Человек кутался в белый, суконный халат и тяжело вздыхал. Мохнатая киргизская лошаденка сонно брела, низко опустив голову и изредка прихватывая на ходу пучки густо разросшейся по обочинам дороги травы.
Всадник уже много раз приподнимался на стременах, пытаясь что–нибудь разглядеть в зарослях камыша и колючего кустарника, но каждый раз вновь грузно опускался в седло и бормотал: «Двенадцать небесных сфер проедешь здесь… Но разве что–нибудь найдешь?»
Внезапно конь заржал, и из–за поворота дороги прозвучало эхом ответное ржание. Путник встрепенулся, заерзал в седле и перестал разговаривать сам с собой.
— Слушай, ты, человек! — прозвучал хрипловатый простуженный бас. — Запрети своей кляче подавать голос.
Всадник тревожно оглянулся по сторонам, но не увидел ни души. Стена прошлогоднего порыжевшего камыша сжала дорогу, превратив ее в узкую тропинку, метелки свисали над головой, били по лицу, задевали морду лошади.
— Ваалла, — нарочито громко протянул путник, — велик пророк. Кто говорит? — и так как ответа не последовало, путник нараспев продолжал: — О пророк, дай мне немного здоровья для сохранения моего тела или святого дыхания для спасения души. О пророк…
— Да ты настоящий имам, — снова раздался хриплый голос. — Ты сделаешь честь самому тупому из всех тупых чалмоносцев Бухары. А ну–ка, слезай…
Камыш раздвинулся, и перед глазами путника выросла фигура пожилого коренастого человека увешанного оружием.
— Слезай, да поскорее… Ну, а теперь скажи, чего тебе понадобилось в нашем доме?
Прижимая руки к груди и низко кланяясь, путник забормотал:
— Ваша милость… велик бог… сохраните жизнь, господин высокоблагородный, ваше превосходительство курбаши…
Бородач грубо прервал его:
— Умри, слизняк! Куда пробираешься, алтарный скорпион? Ну, говори!
— Я еду пред светлое око великого воина Санджара.
— Эге, а откуда ты, шакалья душа, прознал, что он здесь? А?
И, не дожидаясь ответа, он задрал вверх, к небу, свою рыжую с проседью бороду и закричал, призывая какого–то Саттара.
Через несколько минут путника, с аккуратно связанными за спиной руками, вели вглубь Камышевых зарослей. По дороге словоохотливый бородач, словно извиняясь перед пленником за причиненное беспокойство, развлекал его разговорами:
— Вот обгорелые стволы. Нет, правее, еще правее… Так там прирезали пару сотен людей… Осталось немного пепла и углей, а ведь тут был большой кишлак, и в нем были мечети, где ваше имамство, — а вы, наверное, имам, я сразу догадался, я не ошибаюсь в таких делах… Так вот здесь вы могли бы восславить имя пророка и, забравшись на мимбар, поучать нас, темных людей… Жили люди ни бедно, ни богато, только вот веру отцов, что ли, отбросили в сторону, да очень любезно и гостеприимно принимали советских людей. Тогда воины ислама предали селение Чорчинар разграблению, чтобы неповадно было впредь… Только для кого пример? Всех, и малых и больших, прикончили, не оставили никого, кто бы мог прийти на кладбище и зажечь свечку угоднику. Вон, видишь, там подальше, зеленый купол — там было место молитвы. Вот бы там ваши «ляху илляляху» покрикивать с минарета. Там и минарет есть, кажется, еще целый. А то все ишаны святые куда–то подевались с тех пор, как Чорчинар стал местом смерти, и некому стало носить святому угоднику дары да подношения.