Изменить стиль страницы

Перед Западным вокзалом в четыре утра не так уж оживленно; разве что покажутся ночные торговцы со своими тележками, но их сразу поворачивают назад. На короткое время Вокзальную площадь оцепляют — заполнение эшелона человеко-грузом не должно вызывать излишнего шума. «Отправка коммунистов и неарийцев в Дахау», — гласит вновь созданная формула. Не следует поднимать излишнего шума… Это, впрочем, отнюдь не значит, что каждый выстрел расценивается как нарушение ночного покоя венцев. Резня в застенках на колесах еще только начинается, действующие лица первого акта: около трехсот заключенных, восемьдесят охранников из гестапо и эсэсовских соединений «Мертвая голова» и пятьдесят венских полицейских. У Западного вокзала, как говорится, появились первые ласточки. Первые трупы. Двум совсем юным заключенным, не долго думая, выстрелили в спину — они якобы предприняли попытку к бегству. «Тот майский вальс опять звучал и сердца два навек связал». От этой слащавой строчки Валентин никак не может отвязаться.

«Спецэшелон» был составлен из множества бензоцистерн, пригнанных с румынских нефтеперегонных заводов, и из четырех вагонов третьего класса, окна которых заклеили черной бумагой. На перроне заключенных то и дело расстреливали сзади из пистолетов, подойдя к ним почти вплотную; можно было подумать, что попытки к бегству в этих условиях — самое обычное явление. За полчаса — еще до того, как состав отошел от Западного вокзала и покатил на запад, — он, как говорится, не досчитался одиннадцати «пассажиров». На этот раз санитарная служба вокзала работала безупречно, без обычного венского разгильдяйства.

В молодости Валентин не раз видел, как люди умирали не в своей постели, сегодня же он стал свидетелем одного странного происшествия. Увидел, как плачет венский полицейский.

Рассвело, и фонари на вокзале погасли, но под сводами перрона еще гнездится сумрак. Поэтому вся сцена даже для человека, который считает себя материалистом и трезво смотрит на исторические события, приобрела некий оттенок нереальности…Полицейский был уже не молод. На голове у него вместо традиционной фуражки венских постовых сидела с иголочки новая фуражка, какие испокон веку носили прусские полицейские — такова была новая форма, только что введенная в «Ост-марке». Валентина в наручниках гнали вдоль состава, как вдруг он заметил венского полицейского — тот хоть и был не молод, во явно не дослужился до районного инспектора. Полицейский украдкой теребил ремешок форменной фуражки под подбородком, словно ремешок душил его. В эту минуту санитары, которые на сей раз работали без обычного венского разгильдяйства, пронесли мимо них носилки, где под брезентом лежал убитый заключенный, на ходу они быстро выкрикивали: «Посторонись!», «Будьте добры, посторонитесь, господа!» Господами они величали эсэсовцев из соединений «Мертвая голова», которые в соответствии со своим названием фабриковали «мертвые головы» (за это ведь им и платили жалованье). И тут Валентин, заключенный в наручниках, бросил взгляд на полицейского, посмотрел на него как раз в решающую минуту.

Уже не молодой полицейский вдруг заплакал.

И при этом — о ужас! — сам полицейский совсем не сразу заметил, что поддался совершенно непозволительной человеческой слабости, заметил позже, чем проходивший мимо заключенный, а ведь слабость его граничила со своего рода стихийным бедствием и могла по меньшей мере стоить ему занимаемой должности. Сострадание, на секунду преобразившее лицо полицейского, мгновенно сменилось выражением страха, пальцы его, нервно теребившие ремешок под подбородком, быстро поднялись к глазам, из которых текла предательская горячая влага. Но несмотря на окутывавшие перрон сумерки, Валентин все же разглядел — разглядел, как лицо уже не молодого полицейского быстро и совершенно непроизвольно заблестело, словно отполированное слезами, и тогда он, именно он, заключенный в наручниках, украдкой, но энергично дважды вскинул голову, мысленно отдавая приказ человеку с винтовкой через плечо. Его приказ гласил: «Кругом! Марш!»

И полицейский в высоких сапогах повернулся кругом и деловито затопал по рельсам к соседней заброшенной железнодорожной колее.

— Если мне еще доведется когда-нибудь побывать в Вене, — прервал себя рассказчик этой последней ночной луциенбургской истории, — и если я встречу на улице того полицейского, я обязательно разопью с ним бутылочку пива.

— Что же произошло с Максимом Гропшейдом, Валентин?

— Телефон не звонил?

— Нет еще.

Чтобы проделать шестьдесят километров до Санкт-Пёльтена, поезду понадобилось много часов, ибо в каждой второй дыре в Венском лесу состав надолго загоняли на запасной путь. И в это время эсэсовцы показывали, что у них еще много шуток в запасе. Эсэсовский конвой, который охранял тридцать два купе с заклеенными черной бумагой окнами — поездная бригада не имела к ним доступа, — охранял часть поезда, везшего не румынскую нефть и бензин, а горячую кровь, пульсировавшую в жилах трехсот заключенных (впрочем, к тому времени их было уже меньше), так вот, конвой, охранявший «комм-евреев» («комм» — это коммунисты), развлекался вовсю. В каждом вагоне охранники занимали большую часть купе, там лакали пиво ящиками и истребляли целые батареи сливовицы и зверобоя — правда, и в этих купе сидели при электрическом свете, поскольку и в них окна были зашторены. В Санкт-Пёльтене к поезду прицепили несколько товарных вагонов с телятами (вообще-то заключенным, отправленным двадцатого мая, здорово повезло — в вагонах были деревянные скамейки, последующие транспорты арестантов грузились в запломбированные вагоны для скота). В том же Санкт-Пёльтсне в эшелон сел гауптшарфюрер, пруссак, веселый малый; каждый хриплый раскат хохота он заключал остротой: «А почему бы нам, собственно, не поджечь цистерны, чтобы наши путешественники сгорели? Да только мы их поджигать не станем, ведь нам бензина жалко».

Эсэсовский конвой набирался в основном из австрийцев, которые не прочь были показать «старым наци из рейха», что и они не лыком шиты. А вот каков был в процентном отношении состав заключенных в эшелоне: «коммевреев» — коммунистов еврейского происхождения — примерно пятнадцать процентов, социалистов еврейского происхождения также примерно пятнадцать процентов, венских граждан, связанных с еврейскими религиозными общинами, примерно двадцать процентов; евреев, поддерживавших Национальный фронт Шушнига и Штаремберга и перешедших в католичество, примерно двадцать процентов; коммунистов и социалистов — «арийцев» примерно тридцать процентов, в их числе Валентин Тифенбруккер, единственный баварец…

На остановках в населенных пунктах или вблизи от них людей не избивали и не расстреливали (эсэсовцы не хотели пугать вновь испеченных граждан «Остмарка» ружейной трескотней и воплями). Только те, что находились в этих застенках на колесах, слышали стоны раненых. Шип паровоза, жалобное мычание телят, дружный хохот нализавшихся с утра охранников в служебных купе, громкие дискуссии, связанные с игрой в скат, и нестройное, зато отчаянно громкое пение (любимой песни эсэсовцев — «Эдельвейс») заглушали все остальные звуки. А потом опять начинали стучать колеса — иногда даже в такте три четверти, но время от времени ритмичный перестук заглушался чьим-то криком и выстрелом; черная гвардия в сапогах с высокими голенищами, тяжело ступая и покачиваясь, шагала по вагонному проходу, освещенному электрической лампочкой, по проходу, который напоминал штольню, пролегавшую где-то глубоко, вдали от дневного света… А за стенами вагона в это время сиял майский день. «Тот майский вальс опять звучал и сердца два навек связал».

Сравнительно безобидная шутка: в служебные купе, в одно за другим, запихивали заключенных, одного за другим клали на скамейку и перебивали им носовой хрящ. Некоторые эсэсовцы при этом ударяли со всего маху кулаком, другие предварительно зажимали в кулаке связку ключей или кастет, но зато отдельные молодцы — истинные спортсмены — проделывали операцию куда чище: короткий хук шиворот-навыворот, сверху вниз, и костяшки пальцев легко перебивали носовой хрящ жертвы. Гауптшарфюреру, пруссаку из рейха, пришла в голову остроумная идея заставлять заключенных с залитыми кровью лицами запевать для взбадривания песню: «Я — пруссак, я — пруссак, знает всяк мой флаг», причем слово «пруссак» заменялось словом «еврей», а слово «флаг» словом «нос».