Изменить стиль страницы

— Дружище, трр-х, Требла, ты весь в черном с головы до пят, словно предчувствовал заранее.

— Предчувствовал заранее.

— Выражаю тебе… выражаю те-бе свое соболезнование, хотя это ничего не изменит.

— Ничего не изменит.

— Дорогой, тебе придется…

Я снова услышал хрип и шипение деда за моей спиной.

— Тебе придется бережно преподнести это Роксане, самым бережным образом.

— Самым бережным образом.

— Со всем присущим тебе тактом.

— Со всем присущим мне тактом.

— И по мере возможности щадя ее, ясно.

— Ясно.

— Но ка-ак, ты все это преподнесешь, вот в чем вопрос?

— Вот в чем вопрос.

— Бедняга, не хотел бы я оказаться в твоей, рр-х, шкуре, — хрипел он, а я вторил ему как эхо, хотя это звучало не совсем корректно.

— Не хотел бы я оказаться в моей шкуре.

Волоча ноги, дед прошел мимо меня. Наконец-то я опять взглянул на него. Теперь он стоял, упершись своими большими ладонями в плоский деревянный борт бильярдного стола, яркий световой конус от лампы под «змеиным» абажуром подчеркивал несоответствие между нарядом Кавалера тропиков, украшавшим дедушку, и его физиономией: кожа казалась еще более пожелтевшей, а тени под глазами еще более сизо-лиловыми; даже его усы а ля Гинденбург потеряли свою форму. Один растрепанный ус висел почти вертикально, что придавало облику дедушки нечто поразительное — у него сейчас был чуть ли не азиатский тип лица. (Знаю по собственному опыту войны, мировой и гражданской — в трудные минуты на лицах мужчин германского, динарского и романского склада внезапно появляются азиатские черты.) Лицо Куята уже не походило на маску ацтека. Выражение возмущения и негодования на его физиономии напомнило мне лицо исполнителя главной роли в фильме «Потомок Чингисхана».

Куят схватил один из бильярдных киев, с помощью которых Вале пытался представить нам, как все было — представить стену и колючую проволоку под током высокого напряжения, и изо всех сил начал стучать им по борту стола.

— Проволоку надо уничтожить, стену, рр-х, разрушить, — хрипел он, словно лишившись рассудка, в припадке так называемой слепой ярости. Хотя она не выглядела слепой. Он сунул кий мне в руку, и хрип его стал еще громче и жестче.

— Дорогой, дорогой, мои бицепсы, рр-х, сейчас не тверже паршивой губки. С-с-сломай эту штуковину.

— Зачем, — сказал Вале, — жалко кия. Какой прок, если вы его разломаете.

— Прр-х. Для меня будет прок. Давай, Требла!

Я взял кий и ударил им по борту стола. Кий не сломался. Тогда я ухватил его покрепче и стал молотить по деревянному борту. Звук расщепившегося кия напоминал треск пистолетного выстрела.

— Вот и здорово!

В ту же секунду у дедушки начался припадок.

Валентин торопливо, хоть и неуклюже, ступая, обежал бильярдный стол.

— Ну и ну! И вы, оказывается, тоже страдаете сенной лихорадкой, Куят?

— С-с-сено?.. С-с-с-ердце.

С этими словами хозяин Луциенбурга упал на руки узника, бежавшего из концлагеря; в ту же секунду я подхватил его под колени приемом опытного санитара, мы потащили тяжелого Куята по майсурскому ковру, причем Вале трудно с присвистом дышал, и уложили на диван около загадочной картинки, на которую я на сей раз даже не взглянул. Валентин расстегнул стоячий воротничок Куята; видимо, наш больной потерял сознание. Из-за отсутствия одеколона я стал натирать его виски фундадором; намочив свой носовой платок этим андалузским коньяком, я приложил платок к носу Куята, тот перестал хрипеть и как будто бы начал дышать, но нерешительно, словно бы нехотя. При янтарных бликах, которые отбрасывала освещенная столешница курительного столика, сомкнутые веки Куята напоминали два маленьких, вырезанных из дерева полушария. И тут во мне возникло мрачное предчувствие: а не собрался ли старик тихо, скоропалительно умереть в своем башенном кабинете. Я ощупью нашел телефон, стоявший на секретере, чтобы вызвать Пфиффа, но в то же мгновение услышал шепот Куята:

— Оставь, Тре…

Остальное досказал за деда Валентин, низко склонившийся над ним: американские таблетки в ящике секретера, в левом верхнем ящике…

Не прошло и получаса — на Тартарской колокольне часы пробили полночь, — как мы уже беседовали, сидя в мягких креслах. Приняв сердечные капли и таблетки, Куят поразительно быстро ожил. Тифенбруккер, принесший нам ужасную весть, рассказывал теперь о своем бегстве, которое было бы совершенно невозможным, если бы смертельный номер Джаксы не вызвал в лагере всеобщей бузы. Так вот, стало быть, подумал я, какова последняя ночная история, которую мы услышим в Луциенбурге. Мне не давал покоя один вопрос, я хотел задать его Тифенбруккеру; неясная мысль трепетала где-то в подсознании, под коркой льда, покрывшей мой мозг, но я никак не мог ухватить ее и вытащить из полыньи наружу.

…В среду днем из служебной квартиры помощника коменданта лагеря уже не доносились звуки рояля, на котором он бренчал обычно, с большим чувством исполняя шопеновский экспромт; на сей раз оттуда неслись бешеные вопли — штандартенфюрер СС распекал своих подчиненных. Целый час он отчитывал шарфюрера Мерцхаза за то, что тот стоял, как глиняный истукан, вместо того, чтобы метким выстрелом снять старого психа-далматинца; распекал он и охранника на вышке, который зря расстрелял пулеметную ленту, изрешетив покойника. В лагере и у стен есть уши, у деревянных стен бараков, отхожего места, «санчасти» есть уши; есть уши и у испещренных коричневатыми пятнами (это не пятна плесени!) бетонных стен карцеров, и у каменных глыб в гравийном карьере; есть уши даже у ржавых лопат, огромных в рост человека лопат, на которых мертвецов заталкивают в печи крематория. Волоча ноги по дорогам, проложенным между бараками, обливаясь потом в каменоломнях, сидя в отхожем месте, всюду и везде, люди шепотом обсуждали чрезвычайное происшествие и его возможные последствия, обсуждали и те, кто находился под стражей, и те, кто сторожил сам. Причитания Либхеншля по Мьёльниру, Молнии бога Тора, по Мьёльниру, убитому током высокого напряжения, почетному дару рейхсшпортфюрера и т. д. и т. п., причитания, перемежавшиеся отборной руганью по адресу этого «врага нации, надевшего на себя личину циркового артиста международного класса и осудившего самого себя на смерть», не могли скрыть одного: «конная статуя», этот представитель расы господ, панически боялся возвращения в конце педели коменданта лагеря. Для всех эсэсовцев лагеря были отменены увольнительные и издан строжайший запрет разглашать происшествие, о нем не сообщили даже политическому управлению в Мюнхене.

«Шевелись!» Сегодня этот окрик, с помощью которого погоняли рабов на гигантской галере Дахау, звучал тоном ниже.

Сразу после обеда девятнадцать заключенных и три охранника — «внешняя команда» — выехали из лагеря на «болотном транспорте». Недалеко от Северных ворот, в так называемом «заповеднике», грузовик остановился. Авария. Пока его чинили, Валентин, «не доложившись», углубился в лес, чтобы справить малую нужду. Он слышал, как ротенфюрер и два других эсэсовца обсуждали чрезвычайное происшествие, они говорили вполголоса, пожалуй, даже взволнованно. Один из них задал вопрос…

(И я хотел бы спросить, по так и не мог выудить свой вопрос из-под корки льда.)

…Задал тот самый вопрос, который в обед шепотом передавался от барака к бараку: «Почему Джакса перед своим смертельным номером, — эсэсовец употребил то же самое выражение, что и другие, — не полоснул хлыстом по физиономии помощника коменданта лагеря?» Роттенфюрер сразу же заткнул рот своему недостаточно дисциплинированному подчиненному: ведь в этом случае револьвер Мерцхаза незамедлительно снял бы с лошади старика клоуна. Такова логика вещей. На разные лады они обсуждали одно и то же: поступок старого клоуна, его смертельный помер, логику вещей.

«Такова логика вещей». Эти слова все тише звучали за спиной беглеца, пока он прокрадывался в глухо гудевший июньский лес.

Вот-вот они фальцетом проорут цифру, под какой он значится, и крикнут: «Доложись! Доложись!» Раздадутся винтовочные выстрелы… Но, к своему величайшему удивлению, беглец услышал, как «болотный транспорт» пришел в движение, а потом шум мотора замер вдали. Из кустов на опушке он увидел купальщиков.