Так шли недели. Кажется, происходили какие-то события, но они были вне Жанны. Снова стали заглядывать к ней члены миссий, они сострадательно вздыхали и уговаривали Жанну ехать с ними в Париж. Жанна не спорила, она во всем соглашалась с ними, но всякий раз за день до отбытия парохода заболевала. Это не было притворством, но это и не было правдой: у Жанны хватило бы сил совершить любое путешествие. Не болезнь удерживала ее. Она чувствовала, что из Феодосии уехать не может. Одна Жанна твердила: мокрый суглинок, кабинет, то самое кресло, тот самый ковер и бурое пятнышко на нем, как родинка на щеке, — можно ли это оставить? Другая же ничего не понимала. Она боялась понять, боялась подумать, что не хочет уехать из этого ужасного города только оттого, что в нем, что вокруг него, где-то в горах, на окраинах, по Отузам, Насыпкоям, всякий день переодеваясь, меняя не только одежду, но лицо, но душу, то кротким ребенком, то страшным убийцей с колуном, как норд-ост, бродит все та же, не на радость полюбленная тень.
Глава 8
УШИ И СЕРДЦЕ ТОВАРИЩА ЗАХАРКЕВИЧА
Все чаще стреляли под широкими окнами виллы «Ибрагия». Давно уже перестали являться к Жанне члены различных миссий. Они, наверное, были далеко, в прекрасном Париже. Жуткая борьба происходила не только в сердце Жанны, но и в темном, голодном, замученном городе. Наконец настал вечер, когда в комнатах «Ибрагии» сразу погас свет. Было очень тихо. Даже стрелять перестали. Как и в ту ночь, буйствовал норд-ост. По огромной вилле караима Сарума, построенной им для приемов и празднеств, бродила одинокая Жанна Ней. Она была совсем одна: Ваня давно бросил место, а служанка Маша, испугавшись пальбы, со вчерашнего вечера спряталась к сестре в погреб. Жанна слушала ветер. Его было много, много воздуха, но, несмотря на это, она задыхалась.
Среди глубокой ночи, раздался стук, громкий и четкий. Этот звук в темноте был ужасен. Сердце Жанны ответило на него диким стуком: он! Значит, смерть. Что же, может быть, мокрый суглинок и легче… Покорно Жанна прошла в сени, открыла дверь. Сразу охватил ее норд-ост. Она ничего не видела. Дверь закрылась. Стало по-прежнему тихо, темно. Наконец выпорхнул маленький перепуганный огонек спички. Человек. Чужой человек. Крохотный тощий еврей, с такими большими, ведущими как бы отдельную жизнь ушами, что он казался бабочкой, растопырившей свои крылышки. Зачем он здесь? Убить? Замучить?
Молча человек прошел наверх, сел в кресло приемной, приподнял воротник пальтишка, так как в давно не топленном доме стоял мороз, и, наконец, произнес смущенно:
— Я — Захаркевич. Я здесь останусь.
Жанна не спросила, кто он, зачем пришел? Раз не он — все равно.
Может быть, убить, а может, только перерыть весь дом, как это делали много раз чужие люди в папахах. До утра она бродила по темным пустым комнатам. А человек, назвавший себя Захаркевичем, лег на пол, подложил под голову толстейший альбом караима Сарума и немедленно уснул. Утром он деловито спросил Жанну:
— Где у вас, товарищ, мангалка?
— Мангалка? Что это? Вы хотите денег? Вот, берите.
Махнув рукой, Захаркевич раздобыл где-то щепок и вскипятил воду. Он принес Жанне чашку чая:
— Пейте себе, товарищ.
Жанна смутилась. Впервые нечто постороннее, находящееся вне мира, где уже много недель шла тяжба папы с Андреем, как-то заинтересовало ее. Пропустив все бои, уход белых, приход красных, она вдруг остановилась, озадаченная, перед непонятным событием: кто этот человек? Зачем он здесь? Он пришел ночью, когда дул жестокий норд-ост, не убил, не рыскал по комодам, не взял денег, спал на полу, теперь принес Жанне чай — что это значит? Как такое понять? И, заметив ее недоумение, Захаркевич, который больше всего на свете, больше Маркса, больше своей доченьки Беллы любил молчание, решил все же заговорить.
— Вы, товарищ, не бойтесь. Я вам ничего не сделаю. Сейчас такое переходное время. Наши регулярные части еще не вошли в город. Дом этот на плохом счету: Сарум известный эксплуататор, потом французская миссия… Могут быть разные эксцессы. Так вот я пока останусь, чтобы вас никто не обидел.
Но слова Захаркевича не успокоили Жанну. Растерянно она глядела на этого нежеланного защитника. Какой-то чужой, совсем чужой человек, с торчащими ушами, который дико зовет ее «товарищем», вдруг явился среди ночи, чтоб охранить и спасти. Нет, этого не может быть! Это бывает только в желтеньких милых книжках, а Жанна теперь хорошо знает, что книги лгут. Чужая заботливость пришибла ее. Боль усилилась.
— Но почему вы хотите спасти меня? Вы меня не знаете. Кто вам мог сказать обо мне?
— Так, случайно слыхал. Вы, товарищ, пожалуйста, не волнуйтесь. Я только дня три здесь останусь. Я буду спать в той комнате. А вы живите себе, как будто меня нет.
Жанна не расспрашивала его больше. Она даже попыталась улыбнуться, но улыбка вышла гримасой. Зато она старательно выпила чай. Весь день она хотела понять эту странную, с неба упавшую нежность и не могла. Вдруг ночью спохватилась: ведь это же большевик. Значит, его прислал он. Эта мысль была в одно и то же время и радостной и темной. Она походила на стук той ночью в дверь. Кинувшись в приемную, где крепко спал странный гость, она растолкала его:
— Послушайте! Вас прислал Андрей?
— Какой Андрей? Я не знаю никакого Андрея.
Это было успокоением, но это было и утерей прекрасной тревоги. Можно снова тихо умирать.
— Его зовут Андреем. Он тоже большевик.
— Ну, товарищ, нас, большевиков, много. Вся Россия большевики, даже половина Европы тоже большевики. А меня к вам никто не присылал, я сам пришел. Спите себе спокойно.
Так Жанна возвратилась в свой мир, снова задыхаясь и двоясь. Но что-то в нем переменилось, и странно сказать, причиной этой перемены явился человечек со смешными ушами, по-прежнему ночевавший в приемной. Он вошел в мир Жанны, вошел тихо, конфузливо, какими-то почти необъяснимыми мелочами. То, как он улыбался, протягивая Жанне чашку чая, то, как он, не стучась, а скорей по-щенячьи царапаясь в дверь ее комнаты, спрашивал утром, хорошо ли она спала, его заплатанный пиджачок, его добренькие подслеповатые глазки, похожие на глаза беременной суки, которые, когда он упоминал о своей Белле, освещались, как окна маленькой лавочки в заметенном снегом переулке, даже уши, ужасные уши — все это мало-помалу начало умилять Жанну. В ее дни вошло что-то простое, человеческое. Она стала отвечать на ласку Захаркевича лаской. Ее уже не пугало, но трогало это нелепое сочетание двух слов: «товарищ Жанна». Три дня давно миновали. Прошло уже более трех недель. Захаркевич теперь с утра уходил в какой-то ревком на работу. Он возвращался поздно, иногда за полночь. Жанна дожидалась его. Жанна, узнавшая, что такое мангалка, колола лучины и кипятила ему чай. Тот день, когда Жанна, увидав, как Захаркевич зябнет и подбирает наподобие халата полы пальтишка, улыбаясь, взяла иголку и произвела необходимый ремонт, может быть назван днем ее выздоровления. Нет, она ничего не забыла. Но старый Ахма-Шулы, грустно певший над углями очага, был прав: молодость сделала то, что только молодость и может сделать, — она заставила Жанну, как выздоравливающую, хотя бы изредка, хотя бы виновато, но все же улыбаться. И день за днем Жанна возвращалась к жизни.
Она начала даже помышлять о будущем. Она живет, значит, надо жить, значит, Париж. Там родные: дядя, кузина, они помогут; там все понятней, легче. Здесь ведь только один Захаркевич, милая ушастая няня. Уедет Захаркевич, и Жанне конец. А Андрей?.. Но Андрей — это не человек, это только боль. Жанна его не разлюбит, разлюбить нельзя. Другой весенний день, с другим — все это исключено навек. Но об Андрее не нужно думать, достаточно знать: он есть. Думать же нужно о жизни, нужно быть взрослой, папы нет, она ведь теперь одна на всем свете. И Жанна как-то сказала Захаркевичу:
— Я хочу в Париж к родным. Денег на дорогу, я думаю, хватит. Но как пробраться?