Эренбург... уже не русский писатель, а европейский, и именно потому — один из современнейших русских. Это, конечно, еретик настоящий. У настоящего еретика есть то же свойство, что у динамита: взрыв (творческий) идет по линии наибольшего сопротивления.
ЖИЗНЬ И ГИБЕЛЬ НИКОЛАЯ КУРБОВА
Роман[1]
Цыпленки тоже хочут жить
1
Воздвиженка. Казенный дом, с колонками, рыжий, — дом как дом. Только не пешком — автомобили не входят — влетают, и все с портфелями. Огромный околоток, кроме нашего Ресефесера, еще с десяток республик — аджарских, бухарских, всяких. А вывеска простенькая — как будто дантист, — заржавела жестянка:
Вот где ее гнездо! Отсюда выходят, ползут в Сухум и в Мурманск. Скрутили, спаяли, в ячейки яички свои положив, расплодились, проникли до самых кишок, попробуй — вздохни, шевельнись не по этим святым директивам!
Стучат машинки: цок, цок, цок!
— Товарищ, заготовьте бумаги в ЦУС, в ЦОС и в Снабарм!
— Резолюция при двух воздержавшихся…
— На подпись инструкцию…
— Занести в исходящие…
А в подъезде бабка плачет:
— Да как же? Куда же? Угла лишили… вселили… Охальник, машинку принес и прямо в ухо пущает!..
Злится курьер:
— Иди в жилищно-земельный, знаешь, глупая, что здесь? Цека!
— Я и туды, и сюды…
Дверь прикрыл — мороз напускает. Не скажет.
— В Тамбовском уезде убиты четыре товарища.
— Губком доносит, что все расстреляны…
— Тезисы по борьбе с церковью.
— Детская смертность в немкоммуне…
— Цифры?
— Умер от тифа товарищ Зыков.
— Послать Ракитина.
И надо всем — одно слово, тяжелое, темное слово: «Мандат»!
Оргбюро. Распределение работы. Толпятся с портфелями обросшие, обмотанные. Ведь когда-то ходили в пивные, заедали моченым горохом и воблой, читали альманахи «Шиповник», даже влюблялись, охали, а теперь нельзя: ну, как на своей кровати перевернуться с боку на бок? Инструкция!..
— В Наркомпрос — двое! В Рабкрин — трое! Вы, товарищ Блюм, — в Туркестан!
Целый час уже распределяют, отсылают, машинистки стучат. Мандаты. Стемнело, пыльная лампочка, махорочный дух, чайная чашка с отломанной ручкой, даже уют, семейственность, после мороза. Всюду послали, только осталось в чеку. Трудное дело. Кому же охота? Все норовят на чистое, даже душевное, с романтическим блеском, при магнии. Всякому лестно сидеть в инотделе и Англию с тибетских вершин поддразнивать красненьким флажком. Или: раньше ребят, за конспектами сидя, как-то вообще не замечали — теперь педагоги. В чеку же идут лишь коммунисты последнего выпуска: нос угреватый в бобровый уют окунуть или на Кисловке пирожное «наполеон» с кремом давить языком, не считая косых. А нужно в чеку большого, святого почти, хотят к палачеству приставить не палача — подвижника, туда, где сети с уловом: доллары, караты, где кровь окисшая, со сгустками, где можно души с вывертом щипать, где всякий рыженький сопляк в каскетке — Ассаргадон, не человека — пункт программы, но с руками, с глухим баском — подписывать и утверждать.
— Товарищ Ялич, вы — в Чека, по предписанию оргбюро.
— Я? Нет! Что вы! (Ялич даже кашлять стал в башлык от раздражения.)
Конечно, он понимает — Чека вещь необходимая, без Чека и дня не проживешь. Но он — Ялич, написавший две брошюры о марксистской этике, хороший, честный, которого даже кадет Громов уважает, — к насосу мразь высасывать?.. Никогда!
— Я, товарищ, постановление опротестовываю. Хочу в Наркомпрод.
Секретарь уязвлен, возмущен, тычет своим самопишущим пером (подарок из Ревеля) в чернильницу, — зря тычет, портит перо.
— Кто же в Чека?
Потягивается огромный спрут, в тесной комнатке с недопитой чашкой чая, потягивается и выпускает еще одну лапу — быструю, легкую, крепкую.
— Кто?
И спокойный ответ:
— Если нужно — я. Меня отозвали из Наркомзема, там дело налажено.
Слегка удивились: товарищ Курбов, таких ведь мало, — и в чеку! Потом: ну да, в Чеку, туда первых, верных, без пирожков.
Прекрасен Курбов покойной, ясной красотой! Движения все верны, вески, слова рассчитаны, глаза — чтобы видеть, ноги — чтобы ходить, и даже руки, крепкие, тугие, чтобы все делать: доклад писать, пилить дрова в общежитии, к брюкам пуговку пришить… Конечно, Курбова! И как раньше не догадались!..
Опять тупится заграничное перо секретаря. Товарища Зимштейна в Наркомпрос. «Единая» и прочее.[2] Дункан немного в переменках.[3] Но главное, чтобы были инженеры. С младенчества их по производственной учесть и обстрогать. А Ялича?.. Ну, Ялича… он книжки написал… он жаловаться будет… ну, Ялича — пишите: в Наркомпрод. Одна обуза! И Ялич рад: капуста, заготовки, сам Громов скажет: все большевики канальи, а этот Ялич честный человек, нельзя же без продовольствия!.. Пишите — Курбова в Чека.
Ялич с жалостью, чуть-чуть брезгливо жмет руку Курбова. Да, да! Он понимает, меньшевики пакостят, надо быть начеку, надо, надо в чеку. Курбов хороший работник. Ялич давно писал в своей книжке об этике: «Увы, порой необходимо насилие».
(А в душе, глубоко — этика; дом, детки в матросках, как у Громова — уют, чистота. В Чека — подвал, допросы, неприятности, марко. А в Продкоме карточки, чистенькие — карточек хватит на всех.)
— Бедный Курбов!
А он не бедный — крепкий и живой.
Секретарь:
— Желаю вам успеха. Вы куда? Туда?
— Туда.
И машинистке, через пустые коридоры, в затон остывшего пустого зала:
— Мандат!
2
Хорошо, что Курбов нашелся. А если бы не было Курбова? Могло легко и не быть. Весь Курбов — случайность. Пошел он от карты — на два очка Валентин Александрович Лидов перекупил. Мелок на зеленом к прежним цифрам три жирных, тяжелых ноля добавил. Здесь начинается Курбов — в надымленном клубе, над зеленью столика, в руке, что тычется от груды окурков к дулу в заднем брючном кармане, и снова к колоде — поддеть, передернуть, спастись!
Валентин Александрович Лидов — отец Курбова, не отец, но вроде. Отец другой — Завалишин. А Курбова — просто и не было. Только Маша Курбова в Еропкинском переулке, мастерица гофрированных роз. Хоть было не двое, трое — Курбов мог не родиться, не должен был он родиться. Карта толкнула — восьмерка: Валентин Александрович перекупил.
Был Лидов — прелестник, не ногти — рубины. А имя! В Москве, в Еропкинском, где всё Еремеи, Фаддеи, Сергеи, Валентина найти! Клубмен, гладко выбрит, широкий костюм, с искрой — от Шанкса. Презрительно вежлив, и Маше:
— Ценю я свободу…
И Маша, молясь на складку у губ, на брючную складку, стыдливо:
— Вы истинный ангел!
Повсюду успех, не одни мастерицы — графини, актрисы, супруга посла Португалии, Идейные и недотроги — все! Только записывать дни и часы. Всем нежно:
— Любовь — мещанство, из книжки плохой… как называется?.. Ах, да, Евангелие! Прочтите Ницше и торопитесь! Главное, как в Англии — свобода.
Так и когда студентом был. Беспорядки. Манеж. В Таганке ни Нелли, ни Шелли. Даже нельзя пройтись по Волхонке в героической позе. Скучно! Искушал его ротмистр — весна на Никитской, из палисадников сиренью треплет по сердцу (ротмистр в мундире своем как весна — голубой и туманный):
— Назовите имена, и все обойдется.
Назвал. Обошлось. (Ну что имена, когда вместо параши все утро с Нелли — искать пятизначное счастье, сначала на ветке, потом на груди?)
Был женат; конечно, не на матери Курбова — на Нюрочке Критской. Дом получил, но место плохое — на Самотеке. Так и сказали: дом не доходный, зато с обстановкой, и все — вплоть до массивного закусочного (ведерко икорное, кнопки для сыра), вплоть до лифчиков Нюры (фабричные, под «валансьен», из Пассажа) — по списку. (Бывают измены и принципам Ницше.) Валентин Александрович был в затруднительном: маклер Ишевич дом оценил в двадцать тысяч. И Нюра — свежа, пухла, глупа, приятно девчонку учить всяким фигурам.
1
Печатается по тексту: И. Эренбург. Собрание сочинений в 8 томах. Т. 2. М., 1991.
2
«Единая» и прочее. — Имеется в виду лозунг белого движения о единой и неделимой России в противовес большевистской установке на право наций на самоопределение.
3
Дункан немного в переменках. — Речь идет о занятиях танцами по системе американской танцовщицы Айседоры Дункан (1878–1927).