Изменить стиль страницы

(Однажды Эренбург позвонил мне по телефону — дело было в конце 50-х или в начале 60-х годов, когда он писал военные годы в книге "Люди, годы, жизнь". Позвонил и попросил напомнить строки, понравившиеся ему в тот далекий вечер. "Я смотрел ваши сборники, — сказал Илья Григорьевич, стихотворение нашел, но тех строк в нем почему-то не обнаружил. Но я их помню, твердо помню, помню ощущение от них… Скажите, я не ошибаюсь?" Нет, он не ошибался. Он никогда не ошибался, когда речь шла о поэзии, никогда не забывал того, что ему однажды понравилось. И очень обрадовался, когда я напомнила ему эти строки. Больше чем четверть века, оказывается, помнил он их.)

С того зимнего вечера я стала бывать у Эренбургов. Сперва это было мне непросто, — я смущалась, терялась, случалось, что не находилась ответить, неизбежно, наверное, бывая ненатуральной и натянутой. Но мне всегда бывало так интересно, что стоило преодолевать неловкость и застенчивость, да и они, наверное, постепенно убывали. Вероятно, Илья Григорьевич понимал и замечал мои ощущения и исподволь помогал мне их преодолевать. Исподволь, без всякой нарочитости, спокойным, ровным, уважительным отношением, интересом к моей работе, то есть к самому главному.

Интерес его к людям был всегда огромен — он был на диво доступен, сам искал встреч с людьми и никогда не отказывал во встрече тем, кто хотел его видеть. А уж если речь шла о молодых людях, да если они еще и стихи писали, не было меры и предела его к ним интереса. Он всегда находил время для них и для их стихов, как бы он ни был занят, — это, очевидно, было ему не менее необходимо, чем им. И если добирались до него никому не известные талантливые стихи, можно было не сомневаться, что они скоро станут известны. Это он, Илья Эренбург, привел в нашу поэзию по-киевски такающего солдатика, с густыми, почти сросшимися бровями, юношу Семена Гудзенко. Помню первый творческий вечер Семена Гудзенко и Эренбурга, выступающего с добрыми и горячими словами.

Он знал все, что появлялось в поэзии, все ее тревоги и праздники, все читал и помнил, и если представить, как много он работал в войну, чуть не ежедневно выступая со статьями в газетах, то станет ясно, как нужна ему была поэзия. Он бывал благодарен, если ему приносили новые, еще неизвестные стихи, мог многое простить за несколько тронувших его строк, долго помнил их. Случалось, я звонила ему и чувствовала по голосу, что он занят, озабочен, расстроен, но едва заходила речь о стихах, о чем-то новом, о чем-то талантливом, и голос его менялся, становился мягче и теплее. А то бывало, что в трудном разговоре он вдруг прерывал самого себя и решительно заявлял: "Хватит! Давайте лучше почитаем стихи". Поэзия была для него неким выходом, выдохом. Он всегда писал стихи, когда ему было плохо, и вот как он сам пишет об этом: "…неожиданно для себя, после перерыва в пятнадцать лет, я начал писать стихи. Почему это приключилось? Прежде всего, от горя и одиночества. В часы радости человек общителен, он делит свою радость, будь то с толпой на улице, будь то среди четырех стен, с дорогим для него существом. А в минуты самого высокого, полного счастья человек молчит, как будто боясь словом поторопить время, разрушить внутреннюю гармонию. Горе же требует слов, у него есть язык, только очень редко ему перепадают чужие уши".

Широкоизвестный романист, едва ли не самый нужный людям журналист, он был поэтом, и хотя стихи его знали мало, именно в них он изливал все самое сокровенное, самое дорогое для души. И не торопился публиковать то, что писалось годами.

Война уже близилась к победе. Жизнь понемногу входила в свои берега. Эренбурги переехали в квартиру на улице Горького. У них было всегда оживленно, людно, интересно. Я любила бывать у них, особенно после возвращений Ильи Григорьевича с фронтов. Он всегда приезжал переполненный впечатлениями, людьми, сведениями, догадками, надеждами.

И вдруг я увидела иного, незнакомого мне Эренбурга, не такого, каким знала его уже несколько лет. Это было после появления статьи "Товарищ Эренбург упрощает". Тяжело обиженным я застала его в апреле сорок пятого года, придя к нему с новой поэмой, — мне понадобились его совет и помощь.

Он не работал. Нелегко, вероятно, было с разгона остановиться, замолчать, после того как он несколько лет, изо дня в день, остро и взволнованно со страниц газеты разговаривал с людьми. Сидел в одиночестве, решал французские кроссворды — это было очевидно: кругом валялись французские газеты и журналы, раскрытые на кроссвордах. И конечно, писал стихи — мы узнали эти стихи много позже.

Мне было трудно с ним разговаривать — он был где-то бесконечно далеко от меня, с усилием произносил слова. И смотреть ему в глаза мне было трудно, я испытывала тягостную неловкость. Все-таки он, хотя и с усилием, прислушался ко мне, ответил на мои внутренние недоумения, подсказал решения, которых я не находила. Но ни о чем не расспрашивал, как обычно делал это прежде, был безучастен и отрешен и глубоко погружен в себя. Я ушла от него очень несчастная и огорченная. И бесконечно обрадовалась, увидев через месяц в одном из победных номеров «Правды» его статью: "Ты победила, родина!"

У литературных воспоминаний есть свойство приукрашивать человека, сглаживать шероховатости характера, наводить "хрестоматийный глянец". Пожалуй, это и право воспоминаний, если вспомнить старинную латинскую пословицу: "О мертвых либо хорошо, либо ничего". И едва ли есть смысл вспоминать о человеке, которого запомнили плохим. Но хотя я, как ни стараюсь припомнить, ничего плохого об Эренбурге не знаю, вполне допускаю, что есть люди, которым это не составило бы труда, — плохое и хорошее тоже ведь относительные понятия. Однако мне не хотелось бы написать об Эренбурге слащаво и сентиментально. Он бы мне этого не простил и долго, искусно и обидно давал бы почувствовать, что не простил. Вот я невольно и нащупала некоторую возможность. Да, он многое и подолгу не прощал людям. Я предпочитаю столь неуклюжую фразу одному слову «злопамятность». Оно решительно не годится в данном случае.

Не приходится говорить о том, что он не прощал непорядочности, вероломства, приспособленчества, — это элементарно. Он не прощал людям искусства измены искусству — это тоже достаточно элементарно, но всегда ли мы такого не прощаем? Бывали в его долгой жизни отношения, исполненные заинтересованности и внимания к людям, которые выглядели заслуживающими доброго внимания, а в конце концов не оправдали его надежд или просто оказались совсем не такими, какими показались ему. В таком случае человек начисто переставал существовать для него.

Он не прощал невежества, небрежности, недостаточной уважительности к искусству. Однажды после войны на вернисаже осенней выставки современной живописи мне предложили написать о ней для одной газеты. Мне чрезвычайно понравилась картина А. Пластова и очень не понравилась картина А. Лактионова. Стало быть, есть от чего отталкиваться, что отстаивать и с чем спорить, — почему бы не написать, решила я. И написала, достаточно бойко и, разумеется, по-дилетантски. Оно бы еще ничего, но газета предъявила ряд своих требований. Пришлось вписывать абзацы о картинах именитых художников на так называемые актуальные темы: например, о полотне, изображающем заседание, на котором утверждается план насаждения лесополос. Я измучилась с этой рецензией и накануне того дня, когда она должна была появиться, ушла ночью из редакции, переругавшись со всеми, но твердо условившись, что в ней сохраняется и что будет выброшено. А на следующее утро увидела ее в газете в совершенно неузнаваемом виде, что ввергло меня надолго в горькое расстройство. Утешала я себя только надеждой на то, что мало кто прочтет злополучную рецензию. И об одном мечтала: чтобы не попалась она на глаза Эренбургу и Любови Михайловне, художнице и человеку строгого вкуса. Нарочно даже долго к ним не ходила, не напоминала о себе, надеясь, что мой жалкий дебют на ниве критики изобразительного искусства будет заслонен более крупными событиями — их в жизни хватало. Когда мы наконец встретились, ни слова о моей рецензии не было сказано, и я успокоилась. Забыл, не заметил вот и хорошо. Прошло два или три года. Однажды я провела у Эренбургов чудесный вечер, читала новые стихи, и они понравились, и Илья Григорьевич был добр и ласков. Когда я собралась уходить, он попросил меня прочитать два стихотворения, очевидно запомнившихся больше других. Послушал, помолчал и вдруг, не глядя на меня, хриплым и злым, каким-то не своим голосом прошипел: "Вот этим и занимайтесь и никогда не смейте писать о живописи ничего вы в ней не понимаете".