Изменить стиль страницы

Прерванная связь! Это стихи больше, чем об одном убитом связисте и об одном порванном телефонном проводе. Наладить нарушенную связь между всеми добрыми людьми, ту связь, которую вновь и вновь пытаются порвать враги мира, — вот о чем не перестает и сейчас говорить подтекст этих стихов. Такова поэзия Ильи Эренбурга.

Передо мной новые стихи Эренбурга — цикл в журнале «Знамя» за ноябрь 1965 года. Всматриваюсь с величайшим интересом, но и с некоторой тревогой. Привык ему верить — уж не напророчит ли он снова чего-нибудь тяжкого, как в «Верности»?

Что же он пишет?

…Все не так. В моем проклятом возрасте
Карты розданы, но нет уж козыря…
Неужели действительно так? Но читаю дальше:
Страсть грызет и требует по-прежнему,
Подгоняет сердце, будто не жил я,
И хотя уже готовы вынести,
Хватит на двоих непримиримости,
Бьешься и не только с истуканами,
Сам с собой.

Значит, сила есть! Вот и в другом стихотворении, об осени, где говорится:

Не время года эта осень,
А время жизни. Голизна.
Навязанный покой несносен
Примерка призрачного сна.
Концовка отнюдь не такая печальная, как начало:
Я столько жил, а все недожил,
Недоглядел, недолюбил.

Что недоглядел? Что недолюбил? Да, конечно:

Из-за деревьев и леса не видно.
Осенью видишь, и вот что обидно:
Как было многое видно, но мнимо,
Сколько бродил я случайно и мимо,
Видеть не видел того, что случилось,
Не догадался, какая есть милость
В голый, пустой, развороченный вечер
Радость простой, человеческой встречи.

Неужели же он и впрямь оказался столь одинок? Нет, вот он уже не в лесу, а в самолете, и рядом с ним не кто иной, как Антон Павлович Чехов, который, впрочем, оказывается вовсе не Чеховым, а современником, говорящим:

…Лечу я в Лондон — лес и лен,
Я из торговой сети,
Лес до небес и лен как клен,
Все здорово на свете!

Я читаю эти строки из стихотворения, завершающего эренбурговскую подборку в «Знамени», и вздыхаю с облегчением. Раз Илья Григорьевич устами своего героя сказал о том, что все здорово на свете, — значит, все так и есть! Я верю замечательному поэту Илье Эренбургу!

1966

Лев Озеров

Тихий громкий голос

Его глаза после Испании меня поразили. Казалось, что зрачки этих глаз каким-то невидимым и непомерным грузом тянут книзу. Иссиня-фиолетовые мешки под глазами еще более подчеркивали эту тяжесть зрачков. Волосы уже с проседью, всклокоченные по-эренбурговски, — в силу внутренней, никогда не утихающей тревоги. И сутулость у него своя, особая, далеко не академическая. Тремя прокуренными пальцами он цепко держит одну из своих трубок. Он задымлен и пропылен. Пиджак мешковат, крупнозернист, складчат.

И все-таки при мешковатости фигуры и небрежении к одежде в нем было нечто от европейца, парижанина, собеседника больших поэтов и художников. Не лоск, а культура общения. Он приезжал два или три раза к нам в Институт истории, философии и литературы (ИФЛИ). Встречали его восторженно. Мы видели в нем участника и летописца героической борьбы испанского народа против фашизма. Долго не отпускали. Шли провожать его толпой. Все последующие дни только и было разговоров что о нем.

При первом же взгляде на него — понятно: человек не щадит себя, живет на износ. Это не вызывает жалости, скорей зависть — вот так и надо жить. Иначе он не может. У него своего рода пальма первенства: уже понюхал, что такое фашизм. Нам это только еще предстоит. Тем интересней смотреть на него, слушать его, думать над смыслом его рассказов и предупреждений. А в предупреждениях его ничего дидактического, только пережитое.

Одним из первых у нас Илья Григорьевич Эренбург разглядел в воркующем розово-голубом расчетливо-сентиментальном бюргерстве и европейском мещанстве старших братьев и отцов фашистских молодчиков. Сперва мирно попивали пиво, потом пустили в ход пивные кружки, потом жгли на кострах Генриха Гейне и Иоганнеса Бехера, потом из человеческой кожи делали абажуры.

Как художник, обозначив генеалогию фашизма, Илья Эренбург никогда не забывал о различии между немцем Гёте и немцем Герингом, между немцем Шиллером и немцем Геббельсом. Усики и маниакальные жесты Гитлера воспроизведены у писателя с подлинным верно и потому гротескно. До стычки с фашизмом мы уже побывали в выставочных залах книг Ильи Эренбурга и там познакомились с этим нацистским зверинцем.

Короткие встречи и беседы до войны не запомнились. Я жадно смотрел и слушал. Это было явлением необычным, выходящим за рамки художественной литературы.

В 1942 году я встретил его возле гостиницы «Москва». Он прогуливал собаку.

— Во второй половине ночи заходите в "Красную звезду".

— ?..

— Другого времени нет. К полночи, к часу ночи заканчиваю статьи. Потом пишу рассказы.

— Но я и тогда вам помешаю.

— Ничего. Прерву.

Он кивнул головой и вернулся в гостиницу. Я смотрел ему вслед. Снег на сутулой его спине лежал подушкой.

Я пришел к нему в половине четвертого ночи. Он сидел за машинкой среди бумаг и книг, валявшихся всюду среди пачек трубочного табака.

— Читайте стихи, — сказал он тихо, но повелительно.

Из большой пачки он отобрал одно: "Пахло хлебом и теплом в избе". Концовку этого стихотворения он произнес вслух и повторил: "Но алмазу долго надо ждать, чтоб таким как сердце твердым стать".

— Это не перескажешь прозой. Здесь вы себя нашли.

Он показал мне несколько своих стихотворений. Вспомнил Гудзенко, с которым я дружил с довоенных лет.

Илья Григорьевич говорил, почему именно голос Гудзенко прозвучал так ново и свежо. "Кто-то должен был это сказать за всех нас", — такова была мысль Эренбурга. Он много лет подряд отстаивал строку Гудзенко: "Будь проклят, сорок первый год". Редакторы требовали замены.

Приходил я к нему и в "Красную звезду" и домой. Всего охотней говорил Илья Григорьевич о поэзии. Более того, любой разговор у него выруливал к поэзии. Он легко переносил равнодушие и даже неприязнь к своей прозе и публицистике. Неприятие его поэзии было для него тяжестью, нередко выбивавшей его из рабочей колеи.

Однажды я написал для «Труда» рецензию на книгу его стихов военных лет. Рецензию набрали, но не напечатали. Долго я скрывал это от Ильи Григорьевича. Однажды проговорился и потом сожалел об этом. Он загрустил, и надолго. С «Трудом» порвал: "Вычеркните мой адрес и телефон из ваших записных книжек".

Наиболее яркие и частые беседы — о Пушкине, Тютчеве, Блоке, Маяковском, Пастернаке, Цветаевой, Ахматовой, Мандельштаме, Твардовском, Мартынове, Пабло Неруде, Тувиме, Гудзенко, Кульчицком…

Я любил у Эренбурга стихи 1921 года: "Я не трубач — труба. Дуй, Время!" Еще более "Гончара в Хаэне" (1938) с удивительной по силе вложенного чувства концовкой:

Я много жил, я ничего не понял
И в изумлении гляжу один,
Как, повинуясь старческой ладони,
Из темноты рождается кувшин.