Изменить стиль страницы

Так вышло, что право называться летчиком он начал добывать в небе Ивановской области, и это было радостно и трудно. Это ведь был край его детства.

До самых последних дней живет оно в каждом человеке как бы эталоном его совести и душевной чистоты. Должно быть, потому убеленные сединами герои, не робевшие даже перед смертью, так волнуются, возвращаясь в края своего детства.

Здесь он рос, здесь пошел в школу, здесь начал рано взрослеть — впрочем, они все тогда рано взрослели, мальчишки предвоенной и военной норы. В десять лет, когда в доме у них с бабушкой становилось иной раз и вовсе худо с едой, он брал оставшееся единственной памятью от дядьки, отцова брата, ружье и уходил на болота. Он иногда так уставал, что у него не было сил даже заплакать. А вернуться с пустыми руками не мог: знал, что он единственный теперь в доме мужчина. И еще потому, что понимал и другое: сдастся — не быть ему летчиком, как отец. Он тогда, пожалуй, одной только этой мечтой и держался.

Лет с тринадцати он с бабушкой уже и кормился в основном тем, что зарабатывал в колхозе на сенокосе и на уборке. На те же деньги он и учился зимой, сначала в Глумове, а после в Иванькове, в райцентре, там была тогда самая ближняя школа-десятилетка.

Односельчане помнили его квелым мальцом, потом — худым, молчаливым и нескладным подростком, потом — юношей. Он менялся внешне, но неизменным во все дни в нем оставалось одно: мечта стать летчиком и желание во что бы то ни стало этой мечты добиться. Соседи в крутые дни подкармливали его наравне со своими: «А что? Глядишь, и добьется, и будет тогда среди летчиков один наш, глумовский!»

Теперь они вправе были спросить с него отчет.

Однажды он приехал в Глумово, выкроив несколько свободных дней.

…Он помнил бабушку свою, Ефросинью Васильевну, всегда одинаковой — маленькой, сухонькой, с легкими, быстрыми на всякую работу руками, с выражением неизменной, ласковой, понимающей и терпеливой доброты на морщинистом, притененном белой косынкой лице. Вечно была она занята: то полола, то поливала, то косила или копала, то стряпала, то рубахи ему чинила, и еще находила силы для того, чтобы соседкам при нужде помочь. «Нету бед своих и чужих, у своих людей беды все общие», — все учила она, и внук ее уроки всегда запоминал.

Ни разу не слышал он, чтоб она жаловалась вслух на судьбу; даже когда им приходилось вовсе невмоготу, и то находила она силу держаться, а для них с матерью — какие-то свои, ласковые, снимавшие боль слова. И если, случалось, плакала, так только ночами, чтоб не видели люди. И сам он мальчишкой слышал ее тихие слезы только однажды.

…Она встретила его на крыльце, которое в этот приезд показалось ему совсем низеньким и тесным. И сама она виделась ему теперь легкой и маленькой, руки ее и те словно бы из одних только темных морщин, и только глаза были прежние — добрые.

Она долго оглядывала его со всех сторон, не решаясь сказать, что стала хуже видеть; все трогала легкими пальцами синее сукно его форменной тужурки, а потом заплакала. Потому ли, что поняла с облегчением: вышел внук в люди; потому ли, что был он теперь сильно похож на отца, а сердце ее вот уж сколько лет все не хотело мириться с мыслью о том, что добрые люди так и не собрали Василия в последнюю дорогу, даже его самого в морских волнах не нашли; потому ли, что только сейчас, рядом с ним, почувствовала, как стала вовсе слаба здоровьем и, главное, глазами; полетит он — и ей не разглядеть, поди, как он полетит, разве что только соседи расскажут…

А потом соседи собрались к столу. Была какая-то особая радость в этих неторопливых сборах, в том, как поднимались односельчане на их крыльцо и долго и уважительно трясли ему руку, как проходили потом за стол и рассаживались и говорили об одном: гляди-ка, а ведь вышел в летчики, выбился, добился; значит, есть-таки среди них одни глумовский, Василия, летчика погибшего, сын!.. А он вспомнил, как в голодные дни вот эти соседки, теперь даже словно бы немного стеснявшиеся его щеголеватого городского вида, подкармливали его: на-ко, пожуй, летчик ты наш! И как учили его делать взрослую мужскую работу и тем ставили на ноги, и подумал: а ведь всем своим я вот этим людям обязан…

Воспоминание это, особенно когда в полетах случалось круто, часто выручало его.

А ему уже тогда открывалась дорога в Школу высшей летной подготовки, а дальше — пилотом, сначала вторым, но на тяжелых машинах, и работа на пассажирских линиях — аристократическая работа, сверкающие огнями аэропорты, элегантные скоростные самолеты, автоматика, и за штурвал садишься в белой сорочке, а не в свитере, который тут, бывает, не снимаешь неделями. И еще многое сулило это заманчивое предложение, которое хотя и было лестным, потому что означало признание его, молодого, летчиками-мастерами, но о многом заставляло задуматься. Слитком уж резким получался скачок от химической прополки полей, от перевозки запчастей к сенокосилкам к работе на пассажирских линиях: более высокого профессионального доверия к летчику нет.

Его остановила спокойная трезвая мысль: отец, конечно, был бы доволен успехами. Но он хотел бы видеть перед собой настоящего, то есть знающего, летчика. Мог он, Мараховский-младший, сказать про себя, что он — знает?

В Школу он все-таки поехал. И переучился там на второго пилота самолета ИЛ-14. Это была сказка, не самолет, рядом с тем, на котором он еще недавно летал. Но работать он попросился на аэрофотосъемку. И улетел на Дальний Восток.

По сути, его новая жизнь мало чем отличалась от кочевого житья полевых геодезических партии, уходивших в тайгу с весной и пропадавших в ней до снега, до ледостава на неприрученных реках. Долгие месяцы летчики жили и работали вдалеке не то что от городов — даже от самых малых, иной раз всего в два-три дома, поселков.

Там Мараховский впервые узнал, что такое в натуре «медвежьи углы»: многие районы, над которыми приходилось утюжить небо, пока и знали-то более или менее подробно в основном только по данным их аэрофотосъемки. Он, однако, не жаловался: сам эту жизнь выбирал. Да и выяснилось впоследствии, что именно их работа оказала неоценимую помощь поисковым партиям, например, в той же Тюменской области, которую Мараховский помнил еще пустынной, не меченной нефтяными и газовыми вышками. Летчики стали полноправными соавторами всех тех открытий, которые прославили Тюмень на весь мир. Мараховский втайне этим гордился.

Работать было трудно. Даже не потому, что самолет следовало пилотировать с точностью хронометра по курсам, рассчитанным едва ли не до метра. — это было железное условие их работы. В случае ЧП им не на кого было надеяться: пути их самолетов лежали далеко в стороне от освоенных человеком земных и небесных пространств.

И случались дни, когда даже встрече с медведем летчики готовы были обрадоваться, как встрече со старым знакомым, хотя как раз такого свидания желали меньше всего: оно могло произойти только в случае вынужденной посадки. И был однажды отказ двигателей над отрогами Сихотэ-Алиня. И как-то, может чудом только, вывернулись они из хитрого переплета в гольцах саянских. А на Кавказе — тогда он уже летал командиром — гроза прихлопнула в ущелье, как в ловушке, его самолет…

Теперь он мог подумывать о переходе на пассажирские линии: внутренне был к этому готов.

Переход этот, однако, означал, что все у него в жизни начнется сначала. С другими типами самолетов придется иметь дело, к другим высотам и скоростям привыкать. Но его тянула к себе высота, которая становилась с каждым полетом заманчивее и шире.

И потом он уже знал: в горы идут для того, чтобы подняться к вершинам и, покорив одну, прицелиться на штурм следующей. Иначе не стоит уходить от порога.

ШЕСТОЕ ИЮЛЯ

Полдень

Ты счастливый человек, летчик. Тебе дано знать и видеть много такого, чего не дано больше, наверное, никому.

Кто видел и запомнил рассвет с высоты полета в тот короткий, неуловимо тающий час суток, когда они уже на изломе? Ночь бледнеет, там, по нижнему краю, но еще плотен, угрюмо тяжел ее фиолетовый космический холод над головой, и звезды похожи на белые цветы, вмерзшие в вечный лед. А внизу все яснее, отчетливее становятся пространства. Утренний невидимый бриз снимает одни за другим покровы тумана, и сказочно богатой открывается внизу утренняя земля. Многоцветными яшмами вкраплены в малахит июльских полей леса, рубинами горят утренние росы, и реки налиты блеском горного хрусталя, ясного, как слеза. Там, внизу, мир еще досматривает утренние сны, а ты летишь уже как бы в разгаре дня.