Изменить стиль страницы

Одолевая дорогу, отмеренную ему во времени, человек должен оглядываться назад и в первую очередь сам определять цену сделанному и прожитому. Потому что каждый в конечном счете сам себе первый судья.

Тридцать шесть лет летной работы лежали у него за спиной, тридцать шесть календарных, день в день. Ни одному из пилотов, с которыми Гордееву приходилось в последние годы работать в одном экипаже, от роду столько не было, сколько он отлетал. И немного, должно быть, и не только в Аэрофлоте, можно было насчитать авиаторов с таким летным стажем, как у него. В свое прошлое Гордеев всматривался спокойно.

Голос диктора напомнил ему голос дежурного информатора аэропорта и вернул к заботам дня.

На последней медицинской комиссии знакомый врач сказал вполголоса, отведя Гордеева в сторону: «Года два, Владимир Петрович, а там…»

Врач недоговаривал, потому что мало было в общем-то радости летчику в тех словах, которых он не сказал, и потому что были они приятели, и врач щадил его самолюбие. Он смотрел на Гордеева как бы с некоторым смущением, а про себя привычно ждал знакомой реакции на сказанное: за годы работы он видел ее не раз.

А Гордееву пришел на память однажды подслушанный разговор о себе. «Мэтьюзу англичане за футбольное долголетие «сэра» присвоили. Тогда наш Дед по сравнению с Мэтьюзом не меньше лорда». Он представил себе, как это может звучать. Сэр Мэтьюз! Лорд Гордеев! Бортмеханик на аэродроме в Аккре клялся, что своими ушами слышал, как кто-то из местных называл его «б’вана Гордей». И он рассмеялся, озадачив врача.

Ты, доктор, не бойся, подумал он тогда, я не раскисну. Не из того теста, чтоб киснуть. А потом — киснут только те, кому даже вспомнить-то нечего. Мне это не грозит. Тридцать шесть лет летной работы, даже без учета фронтовых, когда день шел за два, они чего-нибудь стоят. Двадцать четыре с лишним миллиона километров налета. До Луны триста тысяч. Значит, только на Луну я слетал восемьдесят раз. Из тех летчиков, которые через мои руки молодыми прошли, можно, наверное, сколотить не одну приличную эскадрилью. Для одной жизни хватит. А эти два года, я их и сам посчитал, знаю, что два, не больше…

А на самом-то деле, думал он теперь, два года — это так, два вдоха и выдоха. В обрез. Ввести в командиры нынешнего своего, наверное и последнего уже, второго пилота и достойно долетать самому, что там осталось. «В мои годы уже не разделишь, где — опыт, где — характер, время их сплавило. И он, второй пилот, хочет того или нет, примет у меня не только мой опыт. Так что и через два года я никуда не уйду. Останется вместо меня новый командир. А я буду как бы в бессрочном отпуске».

Синоптики бодро обещали по радио идеальную погоду. Однофамилец Гордеева приглашал желающих размяться утренней гимнастикой.

Он не спеша приготовил себе завтрак: салат, бутерброды, чай — хозяйничал нынче дома один. Жена — теперь уже бабушка Вера! Да и к своему нынешнему положению все никак не привыкнуть: «летающий дед» — была у дочери, нянчила внука. Он решил: по дороге в порт непременно, хотя бы на минуту, заскочит к своим.

Он любил внука с молчаливой, не знавшей спадов нежностью сдержанного на внешние проявления чувств человека. Он вообще часто испытывал порой мучительную неловкость от того, что знал: многие из людей, с которыми судьба сводила его на разных перекрестках, вправе были услышать от него подчас больше, чем он умел им сказать. Его молчаливость порой принимали за стариковскую жесткость. А он просто больше всего на свете боялся показаться сентиментальным.

2

«Я смотрю на наш старый московский двор с нежностью и печалью.

Он похож на заглохший пруд. Даже самые сильные, осенние, ветры не могут раскачать над ним тишину. А в доме, криво осевшем на асфальт, на гулкой лестнице с каменными ступенями, стертыми до восковой желтизны, в комнатах с когда-то лепными высокими потолками, пахнет старым деревом, слежавшейся книжной пылью, пересохшим картоном старинных кабинетных фотографий, свечами и окаменелой масляной краской.

Дом смотрит подслеповатыми окнами. Стекла в тяжелых рамах мутные от старости. Их никогда не отмоешь до блеска. Голуби с шумом срываются с ветхих карнизов. И тогда в воздухе стоит серая, почти невесомая пыль.

Я часто думаю: если бы камни могли говорить, о чем бы они рассказали? О чем бы мог рассказать этот дом, осколок старой Москвы, которому на вид лет полтораста?

Однажды я мысленно представила себе — или, может, она мне тогда приснилась? — молодую женщину с тонким чистым лицом. Она была одна в большой комнате, читала при свете свечи. Я увидела это так явно, что могла бы рассказать, как покачивался желтый язычок пламени, как двигались тени, как шелестели страницы, глянцевые и холодные на ощупь, Я даже видела строчки, смутные в смутном свете, как будто стояла у нее за спиной: «Не встретит ответа средь шума мирского из пламя и света рожденное слово». Потом женщина встала и отошла к окну. Грела на груди озябшие пальцы. Смотрела, а за окном была ночь, мороз, снег кружил. От него ночь казалась бледной. А потом застучали копыта, легкие санки проскрипели полозьями. Она увидела в санках молодого офицера в медвежьей шубе, в шапке, надвинутой низко на лоб. У него было смуглое сумрачное лицо. Он щурился, когда снег падал ему на лицо. Он ехал в сторону старой Остоженки. Может быть, он в ту ночь прощался с Москвой. Она побледнела, когда санки промчались и улица стала снова пуста. Почему она побледнела? Она знала его? Их связывало что-то такое, от чего ей могло стать так горько, когда он промелькнул и исчез навсегда? А что, если он доверял ей такое, чего не говорил больше никому? Если бы она могла рассказать!

Я вскочила. Я не могла понять, приснилось мне это или я все придумала под впечатлением снова перечитанных стихов — как часто придумывала в детстве? Со мной ведь некому было заниматься. Отца я видела только на междурейсовом отдыхе. За мной присматривала соседка. Но у нее хватало своих забот, и чаще я оставалась одна — вот и придумывала, чтоб не было скучно и не пугала холодная тишина квартиры. У меня Бэла никогда не погибала. Я и теперь еще часто хочу видеть вещи не такими, как они есть, а какими бы могли быть. Так, мне кажется, я могу лучше узнать людей — какие они? И понять себя — мне-то самой какой нужно быть среди них? В школе один парень из нашего класса называл это книжным идеализмом. А я все равно не могу спокойно читать хотя бы вот это: «В полдневный жар в долине Дагестана…» В седьмом классе я над этими строчками просто ревела. Потому что видела за строчками самого Лермонтова — как он пытается подняться с земли, опирается на дрожащие руки, а губы у него закушенные, и на щеках сизый налет. Я рассказала об этом девчонкам в классе. Они смеялись. Только ты посмотрела на меня так, как будто плакала над этими стихами вместе со мной. С того дня у меня нет ближе человека, чем ты.

Я хорошо помню тот день. Тогда лил дождь, было не выйти на улицу. И отец все не прилетал, хотя мне уже столько раз казалось, что я слышу голос его самолета — посадочная полоса была совсем рядом, почти сразу за домами аэропортовского поселка. На дверях у соседки висел замок. Было холодно, пусто и страшно, и я ревела — от страха и оттого, что ничем не могу Лермонтову помочь.

Отец пришел, когда совсем стемнело. Раньше я всегда кидалась к нему и прижималась лицом к его тужурке: мне казалось, что так я услышу запах высоты, на которой он побывал. Мне долго казалось, что высота крепко пахнет табаком. Отец в последние годы много курил.

В этот раз я осталась на своем диванчике, и он растерянно посмотрел на меня. Потом подошел на цыпочках, взял у меня книгу и все понял. Присел рядом, погладил по голове. «Ты же дочь летчика, что же ты плачешь? А впрочем, поплачь. Ничего. Это даже хорошо, что ты так плачешь». Только потом я поняла, почему он так говорил.

Я знаю: можно, конечно, прожить и без Лермонтова — живут! И без левитановского «Над вечным покоем». Обходятся же всякими «та-ру-рам», хоть есть «Времена года», и цветными открытками, на которых изображены сонные бульдоги в медалях. И в театре, на «Гамлете», слышала сама, во время сцены дуэли, шепчутся о французских кофточках. А после спектакля самое сильное впечатление: «Какая у Высоцкого потрясающая фигура!»