— Да другого кафтана не осталось, Филарет Карпыч, и поневоле наряжаюсь.

— Плохо, Федюха, скоро износишь, — отвечал староста.

— Тогда выпрошу у нищего лохмотья или стану греться на солнышке: бог даром дает нам свет и тепло.

Оба замолчали.

— Мне недосужно, брат, теперь: у нас вот с господином-то есть дельце; так, знаешь, лишние люди мешают, — сказал староста.

— И я было за дельцем к тебе, Филарет Карпыч…

— Да что у нас с тобой за дела, говори: не взаймы же ведь ты пришел просить?

Федосей побледнел с горя. "Неужели, — подумал он, — на лице у меня уже написано, что я пришел к нему христарадничать!" И в горести опустил он голову. Староста, ничего не замечая, начал говорить о скудости, дороговизне, тяжелых временах. Москвич ничего не говорил, но взоры его… Ах! взоры богача, когда с бедняком говорят о бедности, нестерпимы: в них высказано все, что человек таит во глубине своего сердца и откроет только в день Последнего Суда! Когда староста кончил речь и снова повторил свой вопрос: "Так тебе, видно, деньжонок надобно?", Федосей глухо отвечал: "Нет!" — схватил шапку, поклонился и ушел.

Твердыми шагами дошел он до пожарища своего, но когда увидел там детей своих, работающих на жару, в поте лица, когда услышал веселую песню, которую пел Ванюша, едва сдвигая тяжелое бревно, — силы его оставили, он сел на отрубке и горько зарыдал. У крестьян чувства грубее наших, слабых, нервных, чувств, но когда горесть пробьет крепкую кожу, потрясет сильные мускулы, горесть походит на тяжкую лихорадку. Разве грубый крестьянин не налагает на себя рук, не губит иногда души своей? Какому же сильному чувству должно возмутить душу человека в здешнем мире, когда он губит ее навеки и в будущем свете! Будем дорожить горестями, слезами крестьянина: слезы его едки, и напечатленное ими никогда не изглаживается перед богом…

Дети Федосея, видя отца своего всегда грустным и унылым, не утешали его: они не умели утешать словами. Когда Федосей заплакал, они перестали только петь и молча работали.

Я скажу вам, напротив, дивное дело: с тех пор, как сгорел дом Федосея, дети его совсем переменились. Сергей, всегда задумчивый, угрюмый, вдруг повеселел, начал смеяться, иногда сидел долго один, разводил руками, что-то говорил про себя, крестился, но не грустил. Ванюша был как темная ночь на другой день после пожара, а на третий так сделался весел, что мать долго смотрела на него и творила молитву. Расскажу, отчего все это было.

Принимая участие в общей печали, Ванюша еще более сокрушался, когда думал, что в этом пожаре сгорели все его надежды на счастье: он стал бедняком. "Что ж за беда? — говорил он. — Я молод, здоров, поле у нас не выгорело: сыты будем; хату сгоношим опять, хотя и поменьше, а может бог благословит нас, еще разживемся лучше прежнего. Но Груня! Господи боже мой! Ей уже не бывать за мною: она богата, отец ее староста, а я сын бедняка! И сама Груня станет ли ждать, пока я разбогатею? Этот Москвич проклятый оглушит отца звоном своих денег, облелеет дочь своими ласковыми словами… пропала моя голова!" Но тут начал он думать, что Груня и не любит его, что он никогда не был ей мил. Вот бедный Ванюша ходил целый день кручинен, печален; куда девалась у него вся охота работать, трудиться. — Но отчего сделался он весел на другой день? Если хотите, это маленькая девичья тайна, и я боюсь, чтобы девушки не почли меня болтливым, не перестали мне сказывать тайн своих… А знаете ли, как весело быть поверенным тайн милой девушки, говорить откровенно с ее чистою, как весеннее небо, душою? Что делать! Я обещал сказать и исполню обещание.

В деревне Ванюше показалось душно; ему мерещилось, что все еще дым от пожара выедает глаза и невольно заставляет навертываться на глазах слезы; он побрел в поле, в лес, ходил, сам не знал где; вдруг глядь… перед ним Груня! Сердце сердцу весть подает. Груня ходила в ближнюю деревню к тетке и как будто знала, что, поворотя ближнею, окольною дорогою, она встретит что-то радостное. Мудрый Сократ имел у себя услужливого демона, который шептал ему, куда идти; у девушек есть такой демон: это ретивое их сердце, вещун и отгадчик. Груня ахнула, испугалась; Ванюша также испугался… Чего бы, кажется? Но испуг бывает продолжителен только при людях, а тогда, кроме алого солнца, катившегося за дальнее поле, и светлой вечерней звезды, блиставшей на другом краю небосклона, не было других свидетелей: Ванюша и Груня были одни-одинехоньки, и через несколько минут рука Груни была в руке Ванюши, и один взор Груни высказал ему все, о чем он крушился, горевал и тосковал.

— Груня, душа моя!

— Ванюша, милый друг мой!

Они забыли вчерашний пожар, забыли, что теперь они не были уже ровнею в глазах людей, и крепко обняли они друг друга.

Не буду рассказывать, что они говорили. И что бы мог я рассказать вам? Таких разговоров не помнят и сами разговаривавшие: помнят только, что сердцам их было хорошо, как на небе, что время летело неприметно, а что говорено — бог знает! Одно слово "люблю" остается от всей беседы.

Ванюша узнал, что Груня любит его, сказал Груне о своем горе, и — "Неужели ты думаешь, что я забуду тебя, когда ты стал беден?" — сказала ему Груня.

— Нет, не думаю; но твой отец, Груня… Ох! этот Москвич…

— Провались он с своим золотом и с деньгами! Кроме тебя, ни за кем не быть Груне: ты или никто!

Тут Груня рассказала, как бесстыдно налгал на нее Москвич. Груня ни однажды не сказала ему даже ни одного ласкового слова. Он сватался, правда, за нее, и Филарет был согласен, но Груня отказалась и со слезами молила отца не губить ее.

— Тебя принудят, Груня! Кто против власти родительской?

— Да разве язык у меня отсохнет сказать "нет!", если бы и насильно притащили меня к налою? Ведь батюшка наш священник всегда спрашивает… Ты разживешься — подождешь…

— А между тем?

— А между тем будто я не найду отговорок: год притворюсь больною, на другой — безумною…

— Груня, Груня! я буду причиною, что вместо веселья житье твое будет горькое.

— Но какое же веселье было мне до сих пор? Я теперь только и стала весела, когда узнала, что ты вправду меня любишь. Не бойся: я сказала уже батюшке, что дала обещанье идти в Киев с бабушкой на богомолье и к Троице… За тебя буду я молиться, Ванюша, за твое здоровье — и вот год пройдет, там еще год… Довольно ли тебе два года?

— Груня! — вскричал Ванюша, — в два года я разбогатею снова — право, разбогатею, и пусть тогда отец твой возьмет за тебя все мое доброе! — Он так крепко обнял Груню, что она испугалась, вырвалась и убежала.

И после этого еще бы не повеселеть Ванюше, еще бы матери его не удивляться его веселью! Ему в самом деле казалось, что два года — бог весть сколько времени, что в два года он успеет опять нажить столько, чтобы потягаться с Москвичом и перетягать его. Радостно встал он на заре, радостно работал и пел за работою. Груня прошла мимо, и целый день пролетел для него весело.

Веселись, бедное дитя природы, веселись: ты не знаешь еще, как тяжело, невозможно приобресть права на руку Груни, если для этого надобно нажить деньги! Все другое легко: будь добр и честен — наживешь доброе имя; будь работящ и прилежен — будешь сыт и доволен. Но нажить деньги трудно, и быть счастливым, если без этого нельзя быть счастливым, — не суждено тебе никогда! Золото не падает с неба в суму бедняка; люди не дарят его тому, кто на него может купить себе счастье. Отец твой узнал уже эту истину у отца Груни…

* * *

Но в свете не без добрых же людей. Недуманно, нежданно, вдруг застучала по деревне повозка: ехал торгаш, ходевщик, суздал. Знаете ли, что это за люди?

Так называются торгаши, которые ездят из одного конца Руси в другой, по городам, ярмаркам, деревням, и везде добрые гости, везде умеют выгадать копейку, поторговаться. Ходевщиками называют их потому, что они везде ходят с своим товаром, и в барский дом, и в крестьянскую избушку; суздалами — потому, что большая часть их родом из северных губерний, где земли много, но хлеб худо родится, и жители принуждены промышлять рукодельем, а другие — торговать. Нет худа без добра: они наживают огромные деньги, которых не выпашет себе крестьянин в самой хлебородной губернии. Съезжаясь в Москву, суздала забирают себе товар, половину в долг, половину на деньги, укладывают в повозку и едут куда глаза глядят. Им все рука: продать, купить, променять; есть у них книги и пестредка, парча и холст, бархат и ситец. Приехал суздал в деревню — вот и ярмарка, а где ярмарка, там и ходевщик.