Изменить стиль страницы

В обстановке частичной деидеологизации исторической науки в 1960–1980-х гг. происходило постепенное расшатывание «ментальных опор» марксизма. Эпоха классовой борьбы отошла в прошлое, и начала ощущаться чрезвычайная сложность и многомерность социальной структуры. Стало ясно, что классовый анализ не способен ни заменить анализ экономический, ни разрешить демографические или культурные проблемы. Мир перестал казаться простым и управляемым, а сияющие вершины скрылись за линией горизонта. Идея несовершенства социального устройства стала общепринятой. Сознание человека, так и не ставшего, вопреки ожиданиям материалистов и усилиям правоохранительных органов, гармонически развитой личностью, начало, наконец, осознаваться как реальная, а не надуманная проблема. Я не говорю сейчас о том, что могли заметить в советском обществе более проницательные наблюдатели; я говорю только о социальном опыте, который в 1960–1980-е гг. постепенно стал более или менее общим достоянием советских людей, особенно интеллигенции, и не мог не повлиять на ментальность историков. Кроме того, на последних оказало влияние и более широкое знакомство с западной наукой, в первую очередь с французской школой «Анналов», а также развитие в 1960–1970-е гг. культурологических исследований (правда, в основном на базе филологических наук[275]).

Все это с неизбежностью сказывалось на характере исторических исследований. Для 1960–1970-х гг. типичны дискуссии, примечательные стремлением уточнить, приблизить к историческому материалу, сделать менее жесткой традиционную схему пяти формаций (например, дискуссия об «азиатском способе производства»), а также попытки обратить внимание на многоукладность экономики ряда обществ, характеристики которых ранее подгонялись под считавшиеся классическими образцы[276]. Ярким проявлением «идеологии профессионализма» явилось массовое увлечение математическими методами, особенно при исследовании аграрной истории России XV–XIX вв.[277] Хотя ведущей и здесь оставалась социально-экономическая проблематика, в поле зрения исследователей несравненно шире, чем раньше, попадал собственно экономический, а отчасти и демографический материал. В то же время в некоторых работах самостоятельное значение приобрела социальная проблематика[278]. Аналогичные сдвиги наметились в изучении политической истории: государство перестало рассматриваться лишь в аспекте классовой борьбы, что проявилось в некоторых работах по истории государственных учреждений, особенно России XIX — начала XX в.[279] Можно отметить и новые подходы к анализу самой классовой борьбы, например, интерпретацию народных восстаний Средневековья и раннего Нового времени не как антифеодальных, а как религиозных или антифискальных движений[280]. Так образовывались бреши в трехчленной схеме исторического процесса, а история постепенно переставала восприниматься исключительно как история классовой борьбы. Вместе с тем все эти попытки оставались целиком в рамках «марксистской методологии». Но и марксизм постепенно приводился в соответствие с изменяющейся ментальностью, с новым социальным опытом, отрицающим универсальность классового анализа. Однако господствовать в советской историографии продолжала традиционная версия марксизма, и неудивительно, что научные биографии ряда сторонников новых подходов сложились не просто.

Наиболее слабым местом в сталинистской историографии оказалась история культуры. Именно здесь, с одной стороны, вульгарность классового анализа особенно бросалась в глаза, а с другой стороны, сильнее всего сказалось влияние сравнительно более «интеллектуально продвинутой» филологии. Но самая важная причина, по-видимому, лежит глубже. Интерес к истории культуры можно рассматривать как протест против бездуховности тоталитарного режима, как аспект возрождающегося самосознания интеллигенции (не случайно рост этого интереса в эпоху Брежнева вызывал обеспокоенность идеологического руководства). Поэтому данная сфера исследований более, чем другие, привлекала людей, склонных к духовной и интеллектуальной независимости. Уже в 1960-е гг., используя упоминавшуюся «философию оговорок», некоторые историки культуры отстояли тезис об «относительной самостоятельности» культурной сферы и порвали с традицией видеть в ней лишь проявления идейно-политической борьбы (что, конечно, не означало прекращения традиционных исследований в этой области). Не вступая в прямую полемику с марксизмом, некоторые из этих историков отошли от него, используя лишь отдельные его положения, и даже предприняли попытки культурологической интерпретации всеобщей истории; по сути дела это являлось поиском альтернативной историческому материализму экспликативной модели. Однако это направление, несмотря на несомненный престиж некоторых его лидеров[281], оставалось весьма немногочисленным и интеллектуально изолированным от большинства профессии.

Итак, наряду со схемой трех сфер стали вызревать элементы новой модели, которую можно условно назвать схемой четырех сфер (экономической, социальной, политической и культурной). Она допускает гораздо более разностороннее изучение объектов на этапе анализа и установление между ними гораздо более разнообразных связей на этапе синтеза. Вместе с тем эта схема предполагает существенно иное историческое мировоззрение. История четырех сфер — это история процессов, а не событий, история медленной, обусловленной множеством факторов эволюции структур, а не борьбы людей, исход которой определяет развитие общества. Такой подход был особенно близок поколению историков, сформировавшемуся в 1970-е гг., в эпоху, когда повседневный опыт убеждал в бесполезности индивидуальных усилий и в «неподвижности истории».

Правда, схема четырех сфер совместима с некоторыми элементами марксистской философии истории, а именно с той версией марксизма, которая делает акцент на историческом материализме, а не на классовой борьбе. Более того, этот подход открывает некоторые возможности для гибкого применения материалистической экспликативной модели, поскольку в отличие от двухчастной схемы «базис — надстройка» предполагает поэтапную трансформацию в различных сферах общественной жизни импульсов, даваемых развитием материального производства. Однако схема четырех сфер расходится с «ментальным порядком» марксизма, которому идеально соответствовала схема трех сфер.

В 1980-е гг. в советской историографии переход к новой интеллектуальной модели (который, по-видимому, был таким же неосознанным, как и господство старой модели) оставался, скорее, тенденцией, наметившейся в специальных исследованиях, чем совершившимся фактом. Показательно, что в обобщающих работах, равно как и в университетских курсах, традиционные принципы рубрикации материала остаются в силе[282]. Налицо парадокс: сохранение интеллектуальной модели, соответствующей уже уходящему в прошлое ментальному складу. Вряд ли это противоречие объясняется только сохранением традиционных ментальных установок у некоторой части историков, особенно старшего поколения. После крушения ментальных опор марксизма у него оставались другие, весьма прочные опоры. Пересмотру официальной идеологии препятствовали механизмы тоталитарного сознания.

6

Разумеется, анализ тоталитарного сознания не входит в мою задачу, но несколько замечаний о нем необходимы для рассматриваемой темы. Не следует недооценивать эффективности внешне столь дряхлого брежневского режима. Он не был в состоянии навязать обществу официальную идеологию, вызывавшую в условиях экономического спада особо острый протест. Но, возможно, он и не стремился к этому, эмпирически нащупав гораздо более тонкие методы контроля над умами, и в первую очередь самообман недовольных в отношении степени собственной оппозиционности; таким образом режим предоставил всем желающим своеобразный психологический комфорт в виде чувства противостояния системе, тем самым избавляя систему от настоящей оппозиции. «Самостоп» Оруэлла срабатывал тем надежнее, чем меньше осознавался. При этом режим с помощью самых скромных (по советским масштабам) репрессивных мер и целенаправленной политики, препятствовавшей формированию потомственной интеллигенции и девальвировавшей образование, добивался социальной и культурной изоляции тех немногих интеллектуальных движений или ученых, которые представляли для системы реальную опасность. Это был тоталитаризм, использующий отдельные механизмы авторитарной модели.

вернуться

275

Наиболее ярким примером является московско-тартуская школа семиотики, представленная именами Ю. М. Лотмана, В. В. Иванова, В. Н. Топорова, Б. А. Успенского. См. также работы С. С. Аверинцева и М. И. Стеблин-Каменского.

вернуться

276

Например, «новое направление» в изучении истории России конца XIX — начала XX в. (М. Я. Гефтер, К. Н. Тарновский, П. В. Волобуев, И. Ф. Гиндин) или школа И. Я. Фроянова, отстаивающая тезис о дофеодальном характере русского общества Киевского периода.

вернуться

277

Школы И. Д. Ковальченко в Москве и А. Л. Шапиро в Ленинграде.

вернуться

278

Работы Ю. Л. Бессмертного о Франции XII–XIII вв., А. П. Каждана — о Византии XI–XII вв., отчасти работы о русском боярстве В. Л. Янина, А. А. Зимина и др.

вернуться

279

Работы П. А. Зайончковского, Н. П. Ерошкина и др. Для древнерусского периода — работы С. О. Шмидта и поздняя работа Л. В. Черепнина «Земские соборы» (М., 1978).

вернуться

280

И. Я. Фроянов применительно к Киевской Руси, АД. Люблинская — к Франции XVII в.

вернуться

281

Прежде всего московских «нетрадиционных медиевистов» А. Я. Гуревича, Ю. Л. Бессмертного и Л. М. Баткина. Подробнее см. главу 15.

вернуться

282

Не случайно принятая в историографических обзорах (см. выше, прим. 272) рубрикация работ советских историков сохранена в изданном в 1982 г. сборнике «Изучение отечественной истории в СССР между XXV и XXVI съездами КПСС»: 1) социально-экономическая и внутриполитическая история периода феодализма; 2) социально-экономическое развитие второй половины XIX в.; 3) период империализма; 4) внешняя политика; 5) революционное движение в XIX в.; 6) культура и общественная мысль. Другим примером может служить последний коллективный груд советских историков, увидевший свет уже в 1990-е гг: История Европы: В 8 т. М.: Наука, 1993.