Напротив, в 1950–1960-е гг. имел место определенный возврат к формам научного воображения XIX в. Именно в этом контексте приобретает смысл лабруссовская программа «истории на трех уровнях»[238] (не так уж сильно отличавшаяся от трехуровневой схемы Броделя, при всей поэтичности и суггестивности гидравлических метафор последнего), поразительно напоминающая «систему комода» позитивистской историографии, над которой в свое время издевался Февр[239] (комода, по ящикам которого были разложены исторические «факты разной природы» — политические, социальные, экономические и т. д.), — программа, вне рамок которой была бы невозможна социальная история 1960-х гг.[240] В сущности, именно этот образ истории, составленной из разворачивающихся на разных уровнях бытия, но все же соотнесенных друг с другом долговременных процессов, стратифицированный образ истории, запечатленный в подзаголовке вторых «Анналов» — «Экономики, общества, цивилизации», и был базовой метафорой социальной истории 1960-х гг. К этому времени пафос первоначального утверждения социальной природы разума был в значительной мере забыт. Социальная история стала именем стратифицированного образа истории, обозначая одновременно его центральную часть и образ в целом, причем именно за счет этой двусмысленности свойственный модели социологический детерминизм казался отражением природы вещей, а незатейливость его логики маскировалась полисемантичностью и, так сказать, невысказанной глубиной понятия социального.
Стратифицированный образ истории, созданный научным воображением XVIII–XIX вв. и опирающийся на опыт визуальной революции, осуществленной галилеевской наукой и классической живописью, представляется неотъемлемым элементом сегодняшнего понятия истории. Не повторяя известный анализ Р. Козеллеком рождения понятия всеобщей истории в «переломное время»[241], отметим лишь его замечание о роли фиксации точки постоянного наблюдения как необходимого условия этого образа[242]. Но потребность в этой точке в значительной мере связана с осознанием различия общества и государства, что в применении к истории отразилось в ощущении многослойности исторического процесса. Именно возникновение стратифицированного образа истории, наряду с формированием «собирательного имени истории» (kollektiv-singular Geschichte), стало важнейшей интеллектуальной предпосылкой нашего понятия истории[243]. Иными словами, современная идея истории немыслима вне рамок этого образа.
Характерно, что именно та или иная интерпретация взаимоотношений между различными «уровнями» стратифицированного образа истории обычно составляла основу экспликативных моделей, придающих смысл историческому процессу, — то ли политика из верхнего ящика комода, то ли экономика из своего «базиса» определяла движение всеобщей истории. Иными словами, движение объяснялось из разницы в динамическом потенциале отдельных элементов этого образа. Социальная история, конечно же, была лишь одной из версий такого объяснения, но, как и другие, она коренилась в том же воображаемом мире.
Здесь мы подходим к важнейшему аспекту функционирования стратифицированного образа истории. Даже если попытки открыть на его основе исторические законы оказались вполне скомпрометированными, он все же выполнял (и продолжает выполнять) фундаментально ту же когнитивную функцию, которую законы выполняют в науках о природе: функцию упорядочения. Именно поэтому открытие законов истории оказывается не таким уж обязательным, если в нашем распоряжении имеется стратифицированный образ истории. Функция упорядочения — а имплицитно и функция объяснения — уже выполнена в тот момент, когда мы разнесли факты по рубрикам. Рубрикация выступает по меньшей мере столь же важным когнитивным инструментом истории, как нарративная форма, о которой в последние десятилетия так много говорится.
Стратифицированный образ истории имел и еще одно значение — он играл и продолжает играть роль основы того метаязыка, на котором историки говорят о себе, а тем самым — и основой современной историографии как символической формы. Как это сформулировал Д. Мило, «историки… мыслят себя в терминах областей и периодов (своих исследований)»[244]. Однако речь, конечно, идет далеко не только о мнемонических средствах или об этически нейтральном коде. Стратифицированный образ истории достаточно антропоморфен, и то или иное соотношение в динамическом потенциале между его отдельными элементами в состоянии достаточно непосредственно выразить ту или иную концепцию личности, тот или иной культурно-антропологический идеал, который историк стремится воплотить в самом себе и об универсальной значимости которого он заявляет на символическом языке своей науки, «открывая» соответствующие пласты исторического материала. Я не думаю, чтобы удалось найти иной, более значительный смысл истории, ее иное, более существенное означаемое, нежели личность ее создателя — историка. Ниже будет показано, как на этом метаязыке макроисторических категорий говорили о себе советские историки[245]. На нем же «представлялись» и историки других стран. Политика, правящая из верхнего ящика комода, была «словом о себе» школы французских республиканских историков — Э. Лависса, А. Рамбо, Г. Моно, Ш. Сеньобоса и др. Точно так же история классовой борьбы была провозглашением долга самоидентификации личности со сражающимся коллективом, а история культуры, поднятая на щит поколением Ж. Дюби, Ж. Ле Гоффа, А. Я. Гуревича, Ю. Л. Бессмертного и Л. М. Баткина, утверждением прав личности — носителя культуры. Именно в этих конфликтах самоидентификаций — одна из разгадок поразительного порой упорства, отмечаемого в полемике о сравнительном значении макрокатегорий, по поводу которой иронизировал Хекстер в приведенной выше цитате. Эти категории не произвольны не просто потому, что в них отразились сковывающие нас архивы нашей науки, но и потому, что выражают серию экзистенциальных выборов, по отношению к которым каждый из нас только и может сделать свой собственный выбор. Ибо выбор может иметь только относительный смысл.
Наконец, категории эти не произвольны и как выражение некоторых когнитивных ограничений нашего разума. Сделаем небольшое отступление, чтобы пояснить это на самом общем примере. Какая бывает история? Древняя, средневековая, новая и новейшая. Или: первобытного, рабовладельческого, феодального и капиталистического общества (к счастью, список можно не продолжать). Или: экономическая, социальная, политическая и культурная. Историческая протяженность бывает длительной, средней или краткой (Бродель, естественно, отмечал, что протяженностей на самом деле множество[246], но работал все же с тремя). Такими же бывают экономические циклы. Общество состоит из духовенства, дворянства и третьего сословия, или из дворянства, крестьянства, буржуазии и пролетариата, или из высшего, среднего и низшего классов. Во всех этих примерах число составляющих целое элементов не превышает трех-четырех. Самые дробные из известных мне социальных классификаций не превышают семи-девяти элементов. Если же элементов оказывается больше, они неизбежно объединяются в несколько категорий высшего порядка.
Но почему историки (конечно, не только они) всегда работают с ограниченным (и всегда на примерно одном и том же уровне) количеством категорий, на которые разлагается то или иное целое? Конечно, не потому, что история на самом деле была древней, средневековой, новой и новейшей, а общество состоит из высшего, среднего и низшего классов. Скорее, существует определенный порог различения, свойственный нашему когнитивному аппарату, определенный интеллектуальный стандарт, форма разума, схема, априори, гештальт или что-нибудь в этом роде, что налагает ограничения на нашу способность представить себе историю, общество или иные абстрактные объекты. Психологам известны такого рода ограничения — о них, например, писал Дж. Миллер в знаменитой статье «Магическое число семь»[247]. Не вдаваясь сейчас в обсуждение достаточно спорного вопроса о происхождении этих ограничений, отметим, что связь с ними некоторых формальных сторон понятийного аппарата нашей дисциплины не кажется невероятной. Совсем напротив, было бы странно, если бы наши понятия не отражали некоторых особенностей нашего когнитивного аппарата. Ведь историк — не вместилище абсолютного разума, а такое же «существо из плоти и костей», как и те, кто действует в истории. Вопреки посылкам идеи разума-культуры, телесную укорененность разума, подчеркиваемую некоторыми течениями современной когнитивной революции[248], нельзя игнорировать при анализе интеллектуальных структур истории.
238
Labrousse C.-E. Introduction. P. 5.
239
Febvre L. Combats pour l’histoire. P. 72.
240
Как это справедливо замечает Ж. Нуарьель (NoirieI G. Les enjeux pratiques de la construction de l’objet. L’exetuple de l’immigration // Histoire sociale, Histoire globale? / Pub. par C. Charle. Paris: M.S.H., 1993. P. 105).
241
Koselleck R. Vergangene Zukunft. Zur Semantik geschichtlicher Zeiten. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1979. S. 92.
242
Koselleck R. Vergangene Zukunft. S. 59.
243
О роли ментальной визуализации в формировании образа истории в XVIII веке см.: Gossman L. History and Literature // The Writing of History. Literary Form and Historical Understanding / Ed. by R. H. Canary, H. Kozicki. Madison (Wisconsin): The University of Wisconsin Press, 1978 P. 16–17.
244
Milo D. S. Pour tine histoire expérimentale, ou le gai savoir // Alter Histoire. Essais d’histoire expérimental / Pub. par D.S Milo, A. Boureau. Paris: Les Belles Lettres, 1991. P. 43.
245
См. главы 14, 15 и 16.
246
Braudel F. Ecrits sur l’histoire. Paris, 1969. P. 112.
247
Miller G. A. The Magical Number Seven, Plus or Minus Two: Some Limits on Our Capacity for Processing Information // Psycholohical Review. Vol. 63. № 2. 1956. P. 81–96.
248
Lakoff G. Women, Fire and Dangerous Things. What Do Categories Reveal About the Mind. Chicago, London: The University of Chicago Press, 1987. Johnson M. The Body in the Mind. The Bodily Basis of Meaning, Imagination, and Reason. Chicago London: The University of Chicago Press, 1986.