Итак, либерализму необходимы общности, названные нарицательными именами, а значит, воспроизводящие структуру аристотелевского космоса. Следовательно, с одной стороны, индивиды предшествуют классам и нациям, но, с другой стороны, классы и нации как общие понятия существуют независимо от индивидов и в известном смысле предшествуют им.
Это справедливо не только для либеральной мысли. Это, по-видимому, справедливо для человеческого мышления в целом. Системы мысли отличны друг от друга не столько тем, что одни из них следуют одной логике, а другие — другой, сколько пропорцией, в которой в них совмещаются элементы разных логик. Утверждение, что либеральная мысль является внутренне противоречивой системой, приложимо к любой мысли. Интерес интеллектуальной истории состоит в изучении конкретных комбинаций взаимоисключающих идей.
Возвращаясь к истории Европы, нельзя сказать, что номиналистическое разложение общностей стало автоматическим следствием торжества либерализма. Чтобы понять причины распада коллективных персонажей истории, надо приглядеться к процессу распада.
На мой взгляд, механизм возникновения и распада истории Европы (как и всемирной истории в целом) состоит в формировании и кризисе системы основных исторических понятий. Как известно, современная система исторических понятий сложилась в XVIII — начале XIX в., хотя история отдельных понятий (и особенно соответствующих слов) часто восходит к более отдаленному времени. Однако свое более или менее современное значение эти понятия приобрели на протяжении нескольких десятилетий до и после Французской революции. В это же время, что особенно важно, они стали основными историческими понятиями. Это означает, что в них нашла выражение идея истории (точнее, направленности истории), — идея, вне рамок которой эти понятия во многом теряют свой смысл. Разве история не состоит в прогрессе от варварства к цивилизации, Просвещению, культурной и социальной жизни? Разве это развитие не направлялось государствами и не определялось классовой борьбой между дворянством, буржуазией и пролетариатом, которая приводила то к реформам, то к революциям! Что бы стало со всеми этими понятиями, если бы не было идеи истории?
Нации, конечно, тоже относятся к основным историческим понятиям — причем не только нация вообще, но также и некоторые конкретные нации. И Европа, которая служит одним из имен культуры и цивилизации, также является основным историческим понятием.
Заметим, что основные исторические понятия могут быть выражены как именами нарицательными, так и именами собственными. Однако не следует преувеличивать противоположность тех и других. Мы имеем дело, скорее, не с двумя типами имен, а с двумя тенденциями их употребления. Так, понятия социальных наук не являются совершенными нарицательными именами, поскольку в них содержится отсылка к конкретному историческому опыту. Они функционируют отчасти как собственные имена, не утрачивая, однако, своих общих значений, вот почему Ж.-К. Пассерон называет их «полу-собственными именами (semi-noms propres)»[177]. Соответственно и имена собственные, которые в принципе способны служить носителем общих значений, обретают способность выражать общие понятия. Поэтому «цивилизация» в одном (и очень важном) смысле означает европейскую цивилизацию, а «Европа» может означать цивилизацию и в этом смысле быть основным историческим понятием.
Итак, имя Европы, равно как и имена европейских стран, способны функционировать в качестве основных исторических понятий, т. е. не только обозначать нейтральные географические целостности, но и выражать идею исторического развития. Не случайно, что национальные исторические школы видели главное содержание истории в становлении соответствующих национальных государств.
Однако не все страны с равным успехом выступают в качестве основных исторических понятий — во всяком случае, за пределами этих стран. В большинстве историй Европы (и всемирных историй) Европа представлена ограниченным числом стран — чаше всего Францией, Англией, Германией, иногда Италией и Испанией. Португалия появляется на подмостках всемирной истории в периоды географических открытий и просвещенного абсолютизма, как если бы до, между и после этих событий у нее не было истории, Нидерланды — в связи со Столетней войной (где им «посчастливилось» стать яблоком раздора), Реформацией и ранним капитализмом, Шотландия — в связи с Просвещением и т. д. Это не удивительно, ибо не все нации являются основными историческими понятиями, но только те, чья история прямо соотнесена со смыслом развития человечества. Франция является «нарративной субстанцией» (формула Ф. Анкерсмита[178]), прямо соотнесенной с нарративной субстанцией Европа/цивилизация, а Португалия нет: она, кроме как в редкие моменты своей истории, не «стоит за» цивилизацию (разве что в самой Португалии), и историку с этим ничего не поделать.
Может показаться, что понятия дворянства и буржуазии, Франции и Германии означают статические целостности, едва ли не сущности. Но в той мере, в какой они являются основными историческими понятиями, они означают процессы. В XVIII в. на смену аристотелевскому космосу идеальных сущностей пришла вселенная процессов — пусть даже она не вытеснила его полностью из нашего сознания, так что целостности стали процессами, не перестав быть в некоторой степени сущностями.
Итак, европейская (и всемирная) история на протяжении большей части XIX и XX вв. была историей национальных государств. При этом она могла быть более или менее механической суммой национальных историй, а могла и подменяться одной из них. В большинстве национальных историографий история соответствующей страны помещалась в центр мировой истории и как бы метонимически стояла за нее. Конечно, выбор национального кадра определялся идеологическим характером исторического дискурса. Последний всегда был связан с политической борьбой, т. е. борьбой за власть в национальных государствах. Но поскольку политическая история была неотделима от истории классовой борьбы, очевидно, что существовала внутренняя связь истории наций и истории классов.
Другие «частные истории» (как выражались философы XIX в.) иногда тоже предполагали национальный кадр — и прежде всего история культуры, особенно в той мере, в какой культура зависит от языка. Но уже культурная история менее тесно, чем политическая, была связана с национальным кадром. Пожалуй, меньше всего от него зависела экономическая история — если только она не понималась как история экономической политики. Социальная история предполагала национальный кадр, если рассматривалась как история классовой борьбы, но плохо совмещалась с ним, если ориентировалась на историю культуры или экономики.
Историография XX в. попыталась отказаться от модели национальной политической истории в пользу, как говорил Марк Блок, «истории более широкой и более гуманной»[179]. Именно модель национальной политической истории (которую Поль Валери называл «самым вредным продуктом, выработанным химией интеллекта») была главной мишенью М. Блока и Л. Февра. Под именем социальной истории школа «Анналов» изначально отстаивала глобальную историю, которая предполагала выход за пределы национального кадра, изгоняя ради этого и собственно политическую историю. Не случайно школа «Анналов» рекламировала себя как первую объективную, научную историю: отрыв от национального кадра и связанных с ним идеологий как бы гарантировал научность[180]. Сравнительная история была в сердце проекта «Анналов». Однако следует подчеркнуть, что революция в истории, совершенная Блоком и Февром, увенчалась только частичным успехом. Блок и Февр не пытались разрушить восходящие к Просвещению базовые структуры идеи истории, нашедшие выражение в основных исторических понятиях. Основатели «Анналов» пытались более гибко использовать эти понятия, но не создать альтернативную им систему.
177
Passeron J.-C. Le raisonnement sociologique. L’espace non-popperien du raisonnement naturel. Paris: Nathan, 1991. P 60–61. О соотношении нарицательных и собственных имен см.: Копосов Н Е. Как думают историки. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 102–121.
178
Ankersmit F. Narrative Logic. The Hague, 1983.
179
Блок М. Апология истории, или Ремесло историка. М.: Наука, 1972.
180
Ferro М. L’Histoire sous surveillance. Paris: Calmann-Lévy, 1985.