ТРИ ФИГУРКИ
По петрозаводскому перрону,
зыбкому, как будто бы парому,
шла моя любимая с детьми.
Дети с ней почти бежали рядом
и меня упрашивали взглядом:
«Папа, ты на поезд нас возьми…»
Что-то в тебе стало от солдатки.
Все разлуки, словно игры в прятки.
Вдруг потом друг друга не найти?
Женщины в душе всегда готовы
молча перейти из жен во вдовы,
потому их так пронзают зовы
железнодорожного пути.
На перроне, став почти у края,
три фигурки уменьшались, тая.
Три фигурки — вся моя семья.
Монументы — мусор, как окурки.
Что осталось? Только три фигурки —
родина предсмертная моя.
ГДЕ ДОРОГА ДОМОЙ?
По Америке, столь многодетной,
но строго диетной,
где ни яблок моченых,
ни хрустких соленых груздей,
я веду «кадиллак»,
а со мною мой сын шестилетний —
к пятилетней возлюбленной
сына везу на «birthday».
Заблудилась машина моя.
Все вокруг до испуга похоже.
И жестоко пророчит
сынишка рассерженный мой:
«Знаешь, папа,
с тобой может что-то случиться похуже.
Ты однажды возьмешь
и забудешь дорогу домой».
Суеверно я вздрогнул,
задумался ошеломленно.
Что ты сделал со мною,
пророчеством не пожалев?
«Где дорога домой?» —
себя спрашивали миллионы
под крестами в Стамбуле,
в Шанхае,
на кладбище Сен-Женевьев.
Несвобода уродкой была,
и свобода у нас изуродованная.
Лишь бесчестье богатства
да глупая честная нищета.
Страшный выбор —
безденежье или безродинье.
Где Россия?
Прикончена бывшая.
Новая не начата.
Все надеялся я,
что нахапаются,
наиграются.
А они зарвались.
Никакой им не нужен поэт.
Происходит
выдавливание
в эмиграцию.
Но поэзия — воздух души.
Эмиграции воздуха нет.
Я тот воздух России,
который по свету кочует
и ночует,
порой неуверенный —
что за страна,
но, как только отраву почует,
себя он врачует
тем, что пахнет,
как будто с лесной земляникой стога.
Мой двойник шестилетний,
за маму и папу болельщик,
мирильщик,
я запутал себя и тебя.
Но моя ли, и только, вина?
Мир запутался тоже.
Дорогу домой так отчаянно в мире он ищет
и не может найти,
а не только Россия одна.
Петербург никогда не вернется в другой Петербург —
Александра Сергеича,
как в Париж д’Артаньяна —
макдональдсовый Париж.
«Где дорога домой?» —
слышу я голоса над планетою,
тлеющей
и от пепла идей,
и от стольких других пепелищ.
Я дорогу домой
по кусочкам в себе раздобуду.
Я сложу их в одно.
За отца не пугайся,
наследник запутанный мной.
Не забуду дорогу домой.
Я иначе собою не буду,
потому что для стольких
я тоже — дорога домой.
ДВАДЦАТЬ ПЕРВЫЙ ВЕК
Я приду в двадцать первый век.
Я понадоблюсь в нем, как в двадцатом,
не разодранный по цитатам,
а рассыпанный по пацанятам
на качелях, взлетающих вверх.
Век, воспитанный мной без ремня,
вскину к небу, скрывая одышку,
как в соплях и надеждах мальчишку,
так похожего на меня.
Я прорвусь в двадцать первый век,
к сожалению, не ребенком,
но не тем старикашкой-подонком,
что ворчит в озлобленье на всех.
Дотянусь в двадцать первый век,
до его синевы изумленной,
словно сгнившего дерева ветвь,
но оставшаяся зеленой.
Как на матч, где сплошные Пеле,
в двадцать первый протиснусь, протырюсь,
где беспаспортность и беспартийность,
бесправительственность на земле.
К двадцать первому веку пробьюсь
и узнаю — ни с кем не сравнимых —
всех моих ненаглядных любимых
в ликах царственно плавных бабусь.
Все товарищи мои там,
в двадцать первом, как в юности ранней,
в теплой библиотеке дыханий,
как по полкам, по чьим-то устам.
Век двадцатый — убийца и тать,
но он знал, что такое книга.
Двадцать первый, а вдруг ты — барыга
и умеешь лишь деньги листать?
Вдруг ты сам себя жлобством заел,
самоедством безлюбья, бесстрастья,
и скучища смертельная счастья
всех смертельных несчастий взамен?
Вдруг ты просто зазнайка, нахал,
и о нас, тебе вырвавших волю,
в четверть уха лишь еле слыхал?
Я тебе быть глухим не позволю.
Я приду к тебе, будто бы к полю,
где когда-то по скалам пахал.
И в поэзию новых времен,
в разливанное многоголосье
я по пояс войду, как в колосья,
и они отдадут мне поклон.