Изменить стиль страницы

И действительно несомненно, если глянуть на дело именно в общем виде. Да, Гоголь, а до него — Грибоедов, а до Грибоедова — Фонвизин; куда же податься российскому комедиографу из-под властного влияния этой триады?

Тем более о своем восторге перед Гоголем Александр Васильевич заявлял непрестанно, гордясь, между прочим, и тем, что имел право на некое личное воспоминание: в юности, находясь в Италии, очутился на одном корабле со своим идолом и был ненадолго принят в его окружение.

«В этом человеке была неотразимая сила юмора, — рассказывал он Юрию Беляеву. — Помню, мы сидели однажды на палубе, Гоголь был с нами. Вдруг около мачты, тихонько крадучись, проскользнула кошка с красной ленточкой на шее. Гоголь поднялся и, как-то уморительно вытянув шею и указывая на кошку, спросил: «Что это, никак ей Анну повесили на шею?» Особенно смешного в этих словах было очень мало, но сказано это было так, что вся наша компания покатилась от хохота. Да, великий это был комик. Равных ему я не встречал нигде».

Что ж, приходится согласиться: забавного в гоголевской шутке и впрямь весьма немного, — Сухово-Кобылин словно бы сам извиняется перед собеседником за пустяковость того, что удалось вспомнить, — и это, единственно зафиксированное воспоминание Александра Васильевича о Гоголе говорит нам не меньше, но и не больше, чем о молодом благоговении, восторженно готовом всякое слово кумира воспринять как шедевр юмора.

Влияние творческое? Да, конечно, было и оно, спервоначалу весьма очевидное, — в первой комедии даже не обошлось без прямого подражания. Правда, в частностях, но приметных; хваткая пресса сразу, допустим, уловила, что «монолог лакея, имеющий целью ввести зрителя в положение Кречинского, слишком отзывается известным монологом Осипа…».

Вообще вопрос о влиянии (влияниях) достаточно специален, он литературо- и театроведческий, отчего и рассмотрен там, где ему самое место, в трудах соответственно специальных; правда, следует признать, рассмотрен пока очень неполно.

Нисколько не претендуя в этом смысле даже на подобие обзорности, а просто извлекая то, что сгодится и нам, можно назвать, например, такое — меткое — наблюдение автора небольшой монографии о Сухово-Кобылине С. Данилова. Сочинитель «Дела» и «Смерти Тарелкина», сказано им, развивал вслед за Гоголем традицию « пьесы без любви», — причем удачно вспоминались не только глухо отдаленное временем требование Петра I к труппе Манна играть пьесы «без этой любви, всюду вклеиваемой», но и замечательные гоголевские слова, напророчившие появление именно Сухово-Кобылина:

«Теперь сильней завязывает драму стремление достать выгодное место, блеснуть или затмить во что бы то ни стало другого, отомстить за пренебрежение, за насмешку. Не более ли теперь имеют электричества чин, денежный капитал, выгодная женитьба, чем любовь?»

Однако почему: именно Сухово-Кобылина?

Ну, прежде всего «именно» не означает «только». Конечно, слова Гоголя следует отнести и к нему самому, написавшему пьесу «Женитьба», а не «Любовь Подколесина», и тем паче к Александру Николаевичу Островскому, автору «Пучины», «Волков и овец», «Доходного места», — но все-таки не к ним в первую очередь. Ведь тот же Островский, весьма озабоченный, как и любой репертуарный драматург, занимательностью и сценичностью, искусно использовал, скажем, приемы мелодрамы, желая и умея выдавить из зрителя слезу, а Александр Васильевич Сухово-Кобылин будто нарочно (да и почему: будто?) то и дело изъявляет великолепное презрение к общепризнанным законам сценичности, в одной только «Свадьбе Кречинского» отнесясь к ним с должной почтительностью. Ведь и я не ради острословия назвал «Дело» производственнойпьесой.

Или — замечание еще одного монографиста, Н. Милонова, касательно все того же самого влияния:

«Предшественником Муромского в литературе является… гоголевский Копейкин…»

Да, является! Но замечание тем любопытнее и соблазнительнее, что при очевиднейшем сходстве скитаний обоих по петербургским канцеляриям, да и при том, добавим, что оба — капитаны в отставке, оба ранены и оба на войне двенадцатого года, это сходство, именно оно (с подобным естественным парадоксом мы уже не единожды сталкивались), контрастно помогает увидеть решающее, коренное различие между смехом Гоголя и смехом Сухово-Кобылина.

Можно и повторить: между смехом и содроганием. Повторить, естественно, не в уничижение Гоголю, — тут другое.

Решимся на две-три тупых банальности. Первая: история капитана Копейкина есть частичка поэмы «Мертвые души». Вторая: поэма «Мертвые души» есть сочинение Гоголя. Третья: следовательно, и история капитана Копейкина принадлежит…

Стоп!

В том и загвоздка, что она принадлежит как бы не самолично Николаю Васильевичу, а одному из его персонажей, почтмейстеру. И даже слог повествования (которое, кстати сказать, охарактеризовано губернским рассказчиком весьма близко к самим «Мертвым душам»: «в некотором роде целая поэма») подчеркнуто не гоголевский:

«После кампании двенадцатого года, судырь ты мой, — так начал почтмейстер, несмотря на то, что в комнате сидел не один сударь, а целых шестеро, — после кампании двенадцатого года вместе с ранеными прислан был и капитан Копейкин. Под Красным ли или под Лейпцигом, только, можете вообразить, ему оторвало руку и ногу…»

И так далее. Да и не в слоге дело, как он ни разукрашен всякими там: «судырь ты мой», «можете представить себе», «эдакой» и прочими так называемыми словами-паразитами.

Важен совсем не слог, вернее, не его подчеркнутая неумелость, «непрофессионализм», а как раз то, чт опочтмейстер умеет.Что умеет именно он и никто другой, он, видящий и воображающий по-своему, по-губернски, сугубо провинциально, — отчего сам Петербург, вроде бы и оставшись собою, в то же время преображается до такой сказочной степени, что коренной его житель, глядишь, сперва бы и не признал в эдаком описании собственного, до последнего камня, до скучной привычки знакомого города.

«Вдруг перед ним свет, так сказать, некоторое поле жизни, сказочная Шехерезада. Вдруг какой-нибудь эдакой, можете представить себе, Невский проспект или там, знаете, какая-нибудь Гороховая, черт возьми! или там эдакая какая-нибудь Литейная; там шпиц эдакой какой-нибудь в воздухе; мосты там висят эдаким чертом, можете представить себе, без всякого то есть прикосновения, — словом, Семирамида, судырь, да и полно!»

И еще, еще:

«…Драгоценные марморы на стенах, металлические галантереи, какая-нибудь ручка у дверей, так что нужно, знаете, забежать наперед в мелочную лавочку да купить на грош мыла, да прежде часа два тереть им руки, да потом уже решишься ухватиться за нее…

Копейкин мой… можете представить себе, пришел еще в такое время, когда генерал, в некотором роде, едва поднялся с постели и камердинер, может быть, поднес ему какую-нибудь серебряную лоханку для разных, понимаете, умываний эдаких».

Глаз, уж конечно, не авторский, не собственно гоголевский, и вся история капитана Копейкина принадлежит Николаю Васильевичу не в большей и не в меньшей степени, чем вранье Хлестакова о своем… нет, о недоступном ему житье-бытье и еде-питье, — порою до почти буквального совпадения:

«Пройдет ли мимо Милютинских лавок, там из окна выглядывает, в некотором роде, семга эдакая, вишенки — по пяти рублей штучка, арбуз-громадище, дилижанс эдакой, высунулся из окна и, так сказать, ищет дурака, который бы заплатил сто рублей…»

Буйная провинциальная фантазия, преобразующая реальный чиновный город бог знает во что, меняет и содержание самой по себе истории копейкинских мытарств. Она, в общем-то, вполне обыкновенная (ну, остался без руки, без ноги и без пенсиона, ну, ходил-ходил, ничего не выходил и, надоев наконец начальству, выслан по месту жительства), обретает характер некоей — да, впрочем, вполне определенно ощутимой фантомности.После Шехерезады, Семирамиды, вишенок по пятирублевику за штуку и сторублевого арбуза уже оказывается возможным не только вообразить отчаявшегося Копейкина атаманом разбойничьей шайки, наподобие Дубровского, не только — выше бери — допустить, что загадочный Чичиков как раз и есть переодетый Копейкин, но и…