Однако и эта агрессия идеализированной добродетели быстро выдыхается. И мужицко-помещичий эдем, тот, где «вы наши отцы, мы ваши дети», тоже оказывается беспомощным перед неумолимым прогрессом.
Не в том только беда, что, как сообщит Разуваев, проданные Муромским по крайней нужде крепостные жители Головкова «сердечные так и ревут», но — как говорит теперь с мужиком Разуваевым Петр Константинович Муромский, хозяин, «владетель», «отец»?!
Именно — теперь?
В «Свадьбе Кречинского» он, уже поизмотанный городом, но всею душой еще находящийся там,в Стрешневе да Головкове, об отчуждении коих пока и помыслить дико, веско ответит на шпильку Атуевой, попрекающей его непониманием людей светских: «Так с мужиками толковать лучше?»:
— Лучше. Когда с мужиком толкуешь, так или мне польза, или ему, а иное дело — обоим.
Вот простецкая формула отношений, таких, каковы они и должны быть между разумным помещиком и исправным крестьянином: взаимопонимание как взаимопольза.
Когда эта деловая и деловитая гармония (увы, и в ту пору, когда сословие Муромских еще в седле и в силе, весьма трудно осуществимая) рухнет вконец, практически будет исключена, чей-нибудь острый, насмешливый взор станет то и дело примечать, как разговоры «бар» с мужиками превратятся в пародию на хозяйственный идеал, сформулированный Петром Константиновичем.
«Шаляпин побаивался мужиков. Идя ко мне в Охотино из своего имения, он никогда не проходил деревней. Старался обходить задворками. Когда доводилось ему беседовать с крестьянами, говорил:
— Послушай, миляга, ну что, как уродило? Да, труды ваши трудные.
Мужички русские отвечали хитро:
— Что, Федор Иваныч, неча пенять, живем ничего. А вот винца-то в праздник не хватает…
Шаляпин делал вид, что не понимает намека, и на винцо не давал».
Это ласково-посмеивающееся воспоминание художника Константина Коровина, а гораздо раньше его другой немалый знаток крестьян, сам Иван Сергеевич Тургенев, увидит в общем-то невеселый комизм ситуации, в которой дворянская самоуверенность неведомо для себя напорется на презрительное — и разрушительное — мужицкое превосходство.
Тут даже не имеет значения, что дворянин — это Евгений Базаров, крестьянского дела не понимающий; тут важно, что ничего путного от него и не ждут.
— Ну, излагай мне свои воззрения на жизнь, братец: ведь в вас, говорят, вся сила и будущность России, от вас начнется новая эпоха в истории, — вы нам дадите и язык настоящий и законы…
Так будет нести снисходительно-высокомерную чушь Базаров, продолжая свои городские, интеллигентские споры, а меньшой брат, не хуже коровинских мужичков раскумекавший что почем, станет играть роль, угодную, по его понятиям, барину:
— А мы могим… тоже, потому, значит… какой положен у нас, примерно, придел… Господская воля; потому вы наши отцы…
Но когда Базаров, пожавши плечами, пойдет себе восвояси, а его собеседника спросит уже свой брат: «О чем толковал? О недоимке, что ль?» — то:
«Какое о недоимке, братец ты мой! — отвечал первый мужик, и в голосе его уже не было следа патриархальной певучести, а, напротив, слышалась какая-то небрежная суровость, — так, болтал коё-что; язык почесать захотелось. Известно, барин; разве он что понимает?»
Патриархальной певучести в речах Ивана Сидорова Разуваева хоть отбавляй (и стоило бы отбавить), но штука в том, что Муромский вдруг оказывается перед ним тем барином, который перестал понимать:
— Иван!.. я уж Стрешнево заложил.
— Господи!!
— А что делать?! Просто съели — как есть съели! — Господи творец милосердый!!!
— Все в руках господних, батюшка; — в руках господних!
— Что же теперь делать, Иван? Я и ума не приложу.
Еще немного, и Иван Сидоров — не он самолично, конечно, не сухово-кобылинский персонаж, а кто-то из его жизненных подобий — получит в разговоре с Муромским неоспоримое право на «какую-то небрежную суровость». На неуважение.
(Замечу в скобках, что за границами пьесы «Дело», в щедринском «Убежище Монрепо», разрушение помещичьей идиллии продолжится столь сокрушительно, что собрат Муромского по сословию будет не только вытеснен из жизни, но вытеснит-то его не кто иной, как продолженье Ивана Сидорова, его потомок, сын Анатолий, — вот здесь фамилия «Разуваев» и покажется наконец этимологически обличительной:
«Едет он по саду улицей — все шапки снимают; приедет в церковь к обедне — станет с супругой впереди у крылоса, подтягивает дьячку и любуется на пожертвованное им паникадило; после обедни подойдет ко кресту первым после Грацианова (станового. — Ст. Р.)и получит от батюшки заздравную просвиру. Всем с ним повадно, всем по себе, потому что он на все руки: и выпить не дурак, и пошутить охоч, и сплясать может. Поставит на голову стакан с пивом и спляшет…
Давно уж до меня доходили слухи, что Разуваев ищет купить себе усадьбу, но только чтобы непременно за грош.
…Сколько тут пота мужичьего пролилось, сколько бабьих слез эти парки видели — Разуваев об этом не хочет и знать. До сих пор старики поминают: вон в этом месте трясинка была, так мы мешками землю таскали — смотри каку горушу взбодрили! — но Разуваеву и до этого дела нет. Он знает только, что современному помещику все это не к рукам, да и сам помещик, по нынешнему времени, тут не ко двору…
Уже с самого начала открытия неприязненных действий… я смутно почувствовал, что мое дело не выгорит, что, так или иначе, я должен буду уступить силе обстоятельств. В самом деле, что я мог предпринять, чтобы оградить себя от Разуваева? Жаловаться на него — куда?.. Если же прибегнуть к партикулярным мерам взыскания, то и тут ничего не поделаешь. Плюнешь Разуваеву в лицо — он утрется, своротишь ему скулу — он в баню сходит и опять ее на старое место вправит. Словом сказать, с какой стороны к нему ни приступись — он неуязвим. Пожалуй, еще запоет: «Весе-лися, храбрый росс!» — и заставит слушать себя стоя…»
Картина, для Муромского даже в кошмарном сне невообразимая, — но, приснись она ему, всего бы страшнее показалось имя обидчика — Разуваев. Хотя желчная логика Щедрина неуязвима да и проверена опытом: вот оно, скорое времечко, когда жизненная народная сила Ивана Сидорова, верного раба, Савельича, повышенного в должности, но непременного в преданности, станет жизненной силой его отпрыска, победителя и вытеснителя, и уж тогда — не просите, потомки Гриневых и Муромских, милости!..)
Однако не только неумолимая действительность, но и сам сожалеющий автор, Сухово-Кобылин, порою довольно-таки безжалостен к своей золотой идиллии.
— Мне все кажется, что вы белокурее стали, светлее; на лице у вас тишина какая-то, будто благодать божия на вас сошла.
Это говорит Лидочке по-прежнему влюбленный Нелькин; говорит нелживо, не льстя, потому что и за спиной ее скажет Атуевой:
— Она очень похудела; какие у нее большие глаза стали — и такие мягкие; знаете, она теперь необыкновенно хороша.
А Атуева грубо свергнет его на землю:
— Что ж хорошего, что от худобы глаза выперло?
Не скоро, лет через семьдесят, это мелкое зернышко — не раздора, но несогласия — неожиданно прорастет в рассказе сатирика новых времен, Михаила Зощенко, пойдя в пышный рост. Прорастет, конечно, случайно, то есть советский писатель, по всей видимости, и в мыслях не имел воспоминания о мимолетной пикировке в старинной драме, — но не случайно само столкновение поэтизации и жесткой жизненной прозы, веры в просветляющую силу страдания и безоговорочного практицизма.
«Вот он приходит ко мне и говорит, что он влюбился в одну особу до потери сознания и скоро на ней женится.
И тут же начинает расхваливать предмет своей любви.
— Такая, — говорит, — она у меня красавица, такие у нее грустные глазки, что я в жизни никогда таких не видывал. И эти, говорит, глазки такой, как бы сказать, колорит дают, что из хорошенькой она делается премированная красавица. Личико у нее нельзя сказать, что интересное, и носик немножко подгулял, и бровки какие-то странные — очень косматые, но зато ее грустные глаза с избытком прикрывают все недостатки и делают ее из дурнушки ничего себе. Я, знаешь, говорит, ее и полюбил-то за эти самые глаза.