Изменить стиль страницы

— Ну и дурак, — говорю я ему. — Вот и выходит, что ты форменный дурак. Прошляпился со своей женитьбой. Раз у нее грустные глаза, значит, у нее в организме чего-нибудь не в порядке — либо она истеричка, либо почками страдает, либо вообще чахоточная. Ты, говорю, возьми да порасспроси ее хорошенько. Или поведи к врачу, посоветуйся.

Ох, тут он очень возмутился, начал швырять вещами, кричать и срамить меня за излишнюю склонность к грубому материализму.

— Я, — говорит, — жалею, что к тебе зашел. У меня такое было поэтическое настроение, а ты своими ручищами загрязнил мое чувство».

«…Прежние интеллигенты, — нравоучительно прокомментирует эту историю зощенковский персонаж-рассказчик, упирая, так сказать, на идеологическую подоплеку конфликта, — и вообще, знаете, старая Россия как раз особенно имели такой восторг ко всему печальному. И находили чего-то в этом возвышенное».

И тут, значит, плюха Нелькину.

Что говорить, конечно, «грубый материализм» Атуевой выглядит гораздо грубее и гораздо смешнее именно в этом соседстве, действующем подобно усилителю или проявителю, но, как бы то ни было, и в самой драме «Дело» нелькинское «поэтическое настроение» оказалось ежели и не высмеянным, то трезво образумленным:

— Что ж хорошего?..

Неспроста.

Снижение, насмешка, пародия ходят здесь рядком с любованием и умилением; последние без первых почти и не существуют. Настойчиво, властно Сухово-Кобылин принуждает нас восторгаться русской народной натурой в примерно-показательном облике Ивана Сидорова, который не зря же из персонажей «Дела» особенно прельстил и поразил ревнителя всего российского Аполлона Григорьева, — но вот к авторскому одобрению провокационно присоединится и подлец Тарелкин. Произнесет как бы авторские слова, от которых Александр Васильевич ни в коем случае не стал бы отпираться:

— Люблю я простой, русский ум: ни в нем хитрости, ни лукавства.

И пояснит, откуда такая любовь:

— Вот: друг друга мы отроду не видали, а как на клавикордах сыграли. Я б ему прямо Станислава повесил.

Понимай: больно уж ловко и именно лукаво дал ему Иван Сидоров знать, что очень можно заполучить взятку. А уж когда Разуваев с еще большими ловкостью и лукавством подбросит Тарелкину денежный пакет: «Вы, ваше высокородие, записочку обронили… Вы обронили, мы подняли, ну — и извольте получить!» — восхищение русским умом возрастет пуще:

— О-о-о, это птица широкого полета!.. Уж не знаю, на него ли Станислава или его на Станиславе повесить.

Его повесить,хоть и на ордене, — шутка из мрачноватых, но ей место в этом сдвинувшемся мире.

Чудно и прелюбопытно то, что «простой, русский ум», идеальный мужик Разуваев, человек от самой земли, от почвы, в отличие от своего помещика, обремененного дворянскими честью и гордостью, принимает как данность — чуть ли не как богоданность! — необходимость давать:

— Да как же сударь? — ехать хотите — а колес не мажете!..

И даже вроде бы оправдывает Тарелкина, хладнокровно-эпически входя в воровское его положение:

— А сапожки по их званию лаковые — изволили видеть?.. А перчаточки по их званию беленькие — изволили видеть?.. А суконце тоненькое английское; а воротнички голландские, а извозчик первый сорт; а театры им по скусу; а к актрисам расположение имеют — а вотчин у них нет — так ли-с?.. Чем же они живут?.. Государева, сударь, жалованья на это не хватит; государево жалованье на это не дается. Честный человек им жену прокормит, ну, матери кусок хлеба даст, а утробу свою на эти деньги не нарадует. Нет! Тут надо другие. Так вот такому-то лицу, хоть будь оно три лица, и все-таки вы, сударь, оброчная статья.

Многомудрый Иван Сидоров, увы, прав, и прав стократ, прав в куда более широком смысле, чем тот, который он высказывает на сей раз и по сему конкретному поводу, ибо государева жалованья не хватает не только гурману и меломану Тарелкину. Не только на актрис да на лаковые сапожки.

У тогдашнего чиновника, во всяком случае — судейского, каковой пожелал бы пребыть безупречно честным, было, можно сказать, безвыходное положение.

«Оклад чинов судебного ведомства был значительно ниже, чем в других министерствах, — заключит наш современный историк, Петр Андреевич Зайончковский (присовокупив, что меньше платили разве лишь учителям и профессорам). — Содержание губернских прокуроров, согласно данным списка чинов, было мизерным».

У прокуроров, — не y курьеров или писцов!

И будет приводить цифры, из которых даже нам, слабо представляющим тогдашнюю конъюнктуру цен, станет ясно: на этакие суммы попросту не проживешь.

А современник той эпохи, притом сам из судейских, все тот же молодой правовед Победоносцев, выскажется в герценовских «Голосах из России» уже с профессионально-личной горечью:

«Все в России знают… что ни одна гражд. палата не могла бы продолжать существования при помощи своих средств, если б не поддерживалась выкупом за право ничего не делать от купеческих заседателей да незаконными поборами с просителей в крепостной экспедиции. Не на чем было бы писать — в иных палатах канцелярской суммы недостало бы и на десятую часть всей бумаги, которая употребляется в дело».

Да, вот оно как! Не то что собственного жалованья недостает на актрис или хотя бы на пропитание семьи, — даже служебного, государственного дела не справить на казенные деньги, и власть, отпуская их, словно бы самой по себе ничтожностью суммы, которую не может не сознавать, подсказывает: бери!

«…Издавна повелось, — со скорбной обличительностью продолжает наш правовед, делясь личным опытом служащего в московском департаменте Сената, — что столоначальник приготовляет записку ко дню доклада; и записки приготовляются — или на счет просителей, или из собственных средств столоначальника, если он человек молодой, не умеющий брать деньги от просителей (вот он, гипотетический чиновник-честняга, оказавшийся в безвыходном положении. — Ст. Р.).Для этой цели при каждой канцелярии существует еще особая канцелярия вольнонаемных писцов, без сомнения исписывающая впятеро более казенной бумаги, нежели писцы штатные. Таким образом, столоначальник гражд. департамента истрачивает ежемесячно на наем писцов от 5 до 25 и более рублей серебром… Не надо забывать при этом, что столоначальник получает в месяц всего 25 р. жалованья. Ясно, что такой обычай — стыд для правосудия, стыд особенно для верховного суда; стыд всего более для министра юстиции, который об нем знает».

То есть — опять же для Виктора Никитича Панина.

Жалкая униженность судейского сословия, на которую с внутренней своей точки зрения сострадающе упирает Победоносцев, — это с одной стороны, а с другой — известная всему свету и уж тем более Сухово-Кобылину чиновничья хищная алчность: не противоречие ли? Нет, потому что презрение если не к собственной должности, то к воплощенному в ней долгу, который и сама власть столь невысоко расценивает в рублях, неминуемо развращает исполнителя этой должности.

— Жить нечем! — воззовет в сухово-кобылинском «Деле» экзекутор Живец, сетуя на прижимистость клиентов. — Вот я этак, по должности-то, смотрю, да и вижу, что он без малого рубль на рубль хватил; ведь хорошо? Так что же; норовит он, бестия, дюжину персиков тебе на подносе поднести или малины к светлому празднику. Ну судите сами, — служил я в военной службе — что ж мне малина?.. У меня дети, что же мне малина?.. Ведь я не млекопитающее?..

Злейший парадокс — не пьесы, а действительности — в том, что и у Живца своя правда. Та, которая вчуже, но явственно понятна и Ивану Сидорову Разуваеву.

Пусть себе Муромский уверяет его, что берут не все, что «знатные баре не берут», — да вот хоть и тот же Князь, по всеобщему слуху, честен, — Иван Сидоров изначально знает то, в чем на опыте пришлось убедиться, скажем, молодому Герцену.

Староста владимирских имений его отца — разуваевский, стало быть, коллега — попал однажды в беду. Своей и окружной жизнью приученный давать всем и каждому, в ком нужда, по душевной своей простоте («простой, русский ум») он сунулся с тем же к новоприбывшему во Владимир флигель-адъютанту графу Эссену.