Изменить стиль страницы

Тем паче вот и еще один курьез, вновь из панинского или почти из панинского времени, «Дело о перечислении крестьянского мальчика Василья в женский пол». Дело, состоявшее в том, что пьяный сельский попик окрестил новорожденную не Василисой, как больше пристало бы слабому полу, а Васильем, это самое имя и внеся в метрику, — и немало лет минуло, прежде чем девочке позволили именоваться девочкой: прошла она, бедняжка, и через медицинское освидетельствование, и через полицейские препоны, и прочая, и прочая.

О чем трудно не вспомнить, читая про это? Конечно, о том же «Подпоручике Киже», — только вспомнить уже не историю писарской описки, оборотившейся в офицера, а казус с поручиком Синюхаевым, случайно записанным мертвым и таковым — по бумагам, а значит, и по закону — навсегда оставшимся. Или вновь исторический анекдот из павловского времени:

«Одного офицера драгунского полка по ошибке исключили из службы за смертью. Узнав об этой ошибке, офицер стал просить шефа своего полка выдать ему свидетельство, что он жив, а не мертв. Но шеф, по силе приказа, не смел утверждать, что он жив, а не мертв. Офицер был поставлен в ужасное положение, лишенный всех прав, имени и не смевший называть себя живым. Тогда он подал прошение на высочайшее имя, на которое последовала такая резолюция:

«Исключенному поручику за смертью из службы, просившему принять его опять в службу, потому что жив, а не умер, отказывается по той же самой причине».

Да Александр Иванович Герцен, рассказавший про Василису-Василья, именно эту историю и вспомнил, разве что привел резолюцию Павла Петровича в несколько ином виде:

«Так как об г. офицере состоялся высочайший приказ, то в просьбе ему отказать».

«Что значит грубый факт жизни перед высочайшим приказом? Павел был поэт и диалектик самовластья!»

Так воскликнул Герцен, — пусть иронически, но присвоив Павлу живое романтическое воображение, которого, впрочем, мальтийский магистр и вправду не был лишен (и нет ли здесь косвенного подтверждения, что он мог разыграть со своими покорными подданными историю прапорщика Кижа? Однако: молчание, молчание, как говаривал гоголевский сумасшедший, — сдается, я, первоначально предложив свое толкование этого эпизода всего лишь как рабочую гипотезу, начинаю заноситься…).

Что до графа Панина, то у него воображения не было, кажется, вовсе.

Оно не было ему нужно как подданному (верноподданному), как исполнителю. Оно не было нужно и не было свойственно его крайне неромантической эпохе, вернее, тому, что он в ней ценил и чему служил.

Его абсурдные крайности, его странности были, как сказано, всего лишь результатом последовательности, с какой он фанатически исполнял, что велено. Для этого не требовалось ни воображения, ни большого ума, ни — даже — способностей или знаний.

«Вронченко, когда его сделали министром финансов, бросился ему (императору Николаю. — Ст. Р.)в ноги, уверяя в своей неспособности. Николай глубокомысленно отвечал ему:

— Все это вздор; я прежде не управлял государством, а вот научился же, — научишься и ты».

Снова Герцен. И вновь — не курьез, вернее, ежели и курьез, то опять из тех, что обостренно выражают закономерность. Как, допустим, и еще одно удивительное назначение; то, которое получил любимец царя Клейнмихель.

«Папаша! Кто строил эту дорогу? — Граф Петр Андреевич Клейнмихель, душенька!» Этим эпиграфом к некрасовской «Железной дороге» он больше всего и помнится, хотя ядовитая парадоксальность будто бы подслушанного поэтом вагонного разговора не только в том, что строил не он, а те, которые положили в основание шпал «косточки русские». В конце концов, голова не может и не должна заменять руки, но — какова была голова!

Назначенный главным распорядителем строительства железной дороги Санктпетербург — Москва, Клейнмихель до той самой минуты в глаза не видал ни паровоза (по-тогдашнему — парохода), ни рельсов, — не интересовался, хотя первая колея уже соединяла столицу с Царским Селом. Бывая в Царском у императора, он ездил только на лошадях и, лишь получив назначение, собрался наконец и подъехал к Царскосельской станции глянуть, что же это за диковина.

Да и, будучи на посту главноуправляющего, добросовестно полагал, что, предположим, тендер есть не что иное, как морское судно.

Я сказал: «удивительное назначение»? Виноват: как раз ничего удивительного в нем не было. Как и в том постоянстве, с каким Николай Павлович отбирал — именно отбирал, не брал как-нибудь не подумавши, а отыскивал и обдуманно назначал — людей неспособных и некомпетентных.

Всем был хорош на посту министра просвещения граф Уваров, искуснейший льстец и угадчик царских желаний. «Он внушал ему, — писал об Уварове историк Сергей Михайлович Соловьев, — что он, Николай, творец какого-то нового образования, основанного на новых началах, и придумал эти начала, т. е. слова: православие — будучи безбожником… самодержавие — будучи либералом; народность — не прочитав за свою жизнь ни одной русской книги».

Кто вспоминается? Конечно, все тот же Панин. Все тот же постулат его профессиональной гордости:

— Я всю жизнь подписывал вещи, несогласные с моими убеждениями!

Да, кажется, всем хорош. Однако к тому же и образован, умен, даже тонко умен. И не это ли стало причиной того, что он, Уваров, бывший арзамасец, ходивший в приятелях у Жуковского, а некогда и у Пушкина, оказался смещен, предпочли же ему малообразованного князя Ширинского-Шихматова, который, боясь домового, обкладывал себя по ночам дровами: верная, говорят, защита от нечистой силы. Так же как министр внутренних дел Перовский уступил свое место Бибикову, — вновь человек просвещенный был сменен ограниченнейшим. Клейнмихель, эта притча во языцех, наследовал знающему инженеру Толю. Наконец, и наш Виктор Никитич пришел взамен блестящего Дашкова.

Все в той же напечатанной Герценом обширной статье «Граф В. Н. Панин. Министр юстиции» Победоносцев писал:

«Только при Николае, только в эту годину и область темную мог явиться на сцену и стать главным деятелем такой человек тьмы! Скажем более, ни в одном из всех людей, вызванных Николаем к государственной деятельности, мы не видим такого полного, яркого воплощения николаевской системы, как в графе Панине: в лице его система доведена уже до крайней точки, до нелепости, до сумасшествия: кажется, сам покойный император, если б мог в лице гр. Панина узнать ясные черты своей государственной системы, ужаснулся бы ее и отрекся бы от нее: так очевидно в этих чертах отсутствие всего человеческого, всего разумного, всего справедливого».

И еще круче, хлеще, беспощаднее, чуть ли не революционнее: «Говоря по правде, он достоин не ненависти, а сожаленья: ненависть должна пасть на систему, вследствие которой сделался возможным такой министр юстиции».

Что, странно, когда этакоеговорит Победоносцев, пусть даже пока не легендарно-хрестоматийное пугало с совиными крылами, не «упырь», не «Бедоносцев для народа», но и в молодую свою пору твердый сторонник самодержавия? А если прочесть еще и это — оттуда же?

«Публичного мнения у нас нет, о гласности мы смеем только мечтать и бог весть когда ее дождемся; мы видим, что — едва только рассуждения о гласности начинают выходить из области идей и приближаться к делу, — как поднимаются из высшей сферы управления крики о том, что Государство в опасности и что пора прекратить соблазнительные речи. Пока что мы рассуждаем о публичности, — всякое дело еще рассматривается у нас в тайне, покуда мы изыскиваем способы доставить правосудие всем и каждому, — у нас нет никакогоправосудия».

Но в том-то и дело, что монархист и должен был сказать именно это, — если он честен. Если он монархист, а не, выразимся так, «николаист»; если он любит идею монархии, а не венценосца, независимо от того, как тот воплощает идею. Идея же может изрядно разойтись со своим воплощением, и тогда между монархом и монархистами, предпочитающими идею, случается, возникает резкое взаимонеудовольствие.