Ни слова не говоря, я схватил первого приглянувшегося чертенка и ринулся прочь из палаты, словно боясь, что хозяин передумает и отнимет игрушку. Меня остановила мама.

— А ну-ка постой... Что надо сказать дяде Саше?

Но счастье мое было таким бессловесным, что даже «спасибо» как следует выговорить не удалось...

Я уже битый час пытаюсь вспомнить, куда потом подевался мой капельничный бес. Ведь столько лет прошло... Нет, хоть убей, не помню. Наверное, родители выкинули или отдали кому, когда мы переезжали в новую квартиру. Прости, мой капельничный бес, что не уберег. Прости, что забыл о тебе, когда вырос. Ты ведь не обиделся на меня, верно? Скажи только, что не обиделся, скажи только, что это не ты будишь меня по ночам, когда отливающие лунным светом капельницы зловеще позвякивают, заставляя раскачиваться лианы трубок, от которых саднит в груди удав катетера, давящийся костлявыми кроликами химиотерапии.

***

Видно было, как они идут по Моховой, не поспевая за своими шагами, то скользя, то плывя над маленькими айсбергами мостовой, недодолбанной дворниками мостовой, стервозной скользкой паскудницей, которая норовит разбить лоб за невнимание к своим ледяным прелестям. Но они и не думают тратить на нее время, словно знают, что если и будут где считать зубы, то точно не здесь, если и будут когда собирать шишки, то точно не сейчас, если и будут однажды смотреть под ноги, то и этот день наступит не скоро.

Видно было, как они спешат мне навстречу, он — в штормовой шапке над утлыми очками, с тубусом, барабанящим по колену, с карманами, полными билетов на счастье, она — в ветреной курточке, задушенной ревнивым шарфом, с сумочкой, пляшущей на бедрах, с улыбкой, проснувшейся с утра. Издали могло показаться, что их преследует рой невесть откуда взявшихся назойливых насекомых, жужжащих, кусающихся и надоевших до смерти насекомых, от которых без конца приходится отмахиваться, отмаргиваться, отъеживаться, а они так и норовят, так и норовят ужалить то в лоб, то в нос, то лезут прямо в рот, отстаньте от нас, отстаньте, кому говорят, отстаньте, прочь, прочь, не то передавим всех, прочь, но не тут-то было, ишь чего, размечтались, нет-нет, да они оборзели совсем, совсем стыд потеряли, не боятся ладоней, отчаянно шлепающих по губам, щекам, ушам, пальцев, резко цапающих воздух, кулаков, сжимающихся и разжимающихся в надежде ухватить хоть одного раздавленного гада, да только мимо, мимо, и когда же наконец это кончится, но постойте, постойте-постойте, откуда зимой взяться насекомым, в такой мороз не то что комар носу не подточит, даже муха на мед не залетит, а кто знает, может и есть теперь такие зимние мухи, зимние слепни, зимние упыри, ледяные, спокойные и жадные, жадные до теплой парной крови, до урчащей сытости наполненных жаром мехов, а коли и нет, остается последняя версия, последний диагноз, последнее прости.

Видно было, как они приближаются, улыбаясь, щурясь, смеясь и при смехе закидывая головы прямо к небу, где закладывают уши одновременно два светила, перезваниваясь, как деревенские колокола в час пожара, как вселенские колокола в час кошмара, а им все нипочем, а им все зашибись, им ни до чего нет дела кроме как друг до друга, ведь так много можно доверить друг другу, когда чужим не понять ни слова, так чисто можно пропеть друг другу, когда медведь прошел стороной, так громко можно кричать друг другу, когда голос никак не сорвать, и опять и опять эти пальцы, летящие нервные пальцы, стремительно перебирающие невидимые струны, спускающие невидимые тетивы, рисующие невиданные знаки, симфонии по ту сторону тишины, стрелы по ту сторону целей, жесты по ту сторону восприятия.

Видно было, что они ничего не замечают вокруг, потому что поглощены разговором. Разговором, в котором не произносится ни слова. Беседу ведут только их руки, похожие на птиц, возбужденно воркующих птиц, которым нужно сказать так много, а времени, как всегда, в обрез.

***

Первой проснулась Ширма. Сначала она громко зевнула, да не один, а целых три раза. Потом издала несколько неприличных звуков, от которых Ходячие привычно поморщились. Подождав для приличия несколько минут, один из Ходячих обратился к Ширме:

— Ты там давай... Короче, скажи, когда чего как. Слышишь?

Но Ширма демонстративно промолчала. Не принимать же, в самом деле, за ответ тихий бумажный шелест, сопровождавшийся сердитым сопением? Вскоре затихли и эти звуки, и Ширма замерла, как неживая. Казалось, что она уснула и ей теперь ни до кого нет дела. Но это, пожалуй, уже наглость. Издевательство какое! Ничего себе! Он что, один тут? Сходил, а нам, значит, теперь задыхаться? Ни стыда ни совести! Ходячие подождали еще немного, а потом, как по команде, закашлялись, пытаясь привлечь к себе внимание. И действительно, Ширма недолго оставалась безучастной. Она вздрогнула. Чихнула. Потемнела, потужилась, выдохнула и, наконец, явила миру Того, Кто Лежал За Ширмой.

Мало сказать, что Ходячие удивились. У них были такие глаза, будто им довелось узреть второе пришествие. Правда, кастинг на главную роль в этом блокбастере Тот, Кто Лежал За Ширмой, наверняка не прошел бы. Скорее он мог бы сойти за Лазаря с просроченной датой хранения. Тем не менее он стоял. На своих ногах, причем без всякой посторонней помощи. Стоял и держал в руках судно, точно поношенную шляпу, полную медяков.

— Ну куда встал, куда встал? — наперебой запричитали Ходячие. — Чего, язык уже отсох, нас не мог попросить? Оглох совсем там у себя, что ли? Просили же: скажи! Чего молчал-то? Ишь какой герой выискался! Сам себе режиссер! А ну-ка давай, давай сюда, кому говорят, и ложись назад, пока Оленька не заругалась!

Но Тот, Кто Лежал за Ширмой, не обращая внимания на охи и ахи, решительно двинулся к выходу, цепко хватаясь за спинки кроватей. Ходячие, поматерившись, не стали ему мешать, только дверь открыли пошире, чтобы не задел.

— Ну что, будем делать ставки, дойдет или не дойдет? — оживился один из Лежачих. Ходячие криво усмехнулись, напряженно прислушиваясь к звукам, доносившимся из коридора.

Какое-то время оттуда слышалось только тяжелое шарканье. Затем звонко хлопнула дверь. Дошел? Кажись дошел. Ты смотри, какой Мересьев! А что если это из соседней палаты кто-то вышел? Да там дверь так не хлопает. Да что вы, как дети, я не знаю! Давно бы пошли сами и посмо...

От оглушительного грохота в коридоре хрястнули окна и жалобно зазвенели капельницы.

Как ни странно, Ходячие не стали ругаться. Не стали валить на друг друга вину. И даже к запаху из коридора принюхиваться не пытались. На несколько секунд палата преобразилась в финальную мизансцену «Ревизора», а затем все молча ринулись к выходу. Но спешить, как выяснилось, было некуда. Некуда, потому что в дверях появился Тот, Кто Лежал За Ширмой. На его разбитых при падении губах сияла счастливая улыбка. Прислонившись к стенке, он с гордостью поднял трясущимися руками пустое судно и радостно выдохнул:

— На обратном пути упал! На обратном!

Я никогда не слышал, чтобы Ходячие так смеялись.

***

Они уже чуть было не прошли мимо, когда девушка резко обернулась, внимательно посмотрела на меня и плеснула рукой перед губами, обращаясь к своему спутнику. Он кивнул, извлек из кармана перекидной блокнот с желтым карандашиком и вложил их в ее ладонь. Карандашик был отточен на совесть. Девушка что-то быстро написала в блокноте, вырвала листок, протянула его мне и улыбнулась в шарфик. Я был вынужден подняться с сугроба, чтобы прочитать написанное. Текст на бумажке был на редкость неразборчивым. Но не успел я вчитаться в каракули, как случилось нечто непредвиденное. Можно назвать это флешбэком, можно паранойей, а можно вообще никак не называть, но наверху вдруг что-то глухо ухнуло, отозвавшись холодком в затылке, и меня с ног до головы окатило из помойного ведра воспоминаний, сдавив носоглотку, перехватив дыхание и полоснув свистящей бритвой по глазам. Откуда-то из-под копчика девятым валом поднялась злость, слепая утробная злость, как тогда, на Рижском проспекте, где меня грабили глухонемые подонки. Я внимательно вглядывался в листок, вырванный из блокнота. Строчки плясали перед глазами взбесившейся энцефалограммой, дразня, смеясь и обжигая пальцы, резкие горячие буквы, тупая боль, острый желтый карандашик. Листок жег пальцы, его нужно было как можно быстрее смять, смять, разорвать и выкинуть, пока огонь не пошел по руке, вверх по плечу и выше, выше, выше, когда будет уже поздно, поздно что-либо менять, и я, словно выпрыгнувший из пылающей башни танкист, стану кататься верещащим факелом по снегу, оставляя за собой быстро замерзающую паутину алых разводов, точь-в-точь как на картинах Джексона Поллока.