Изменить стиль страницы

Так как двери были заперты и гостям все равно деваться было некуда, то пришлось согласиться с убедительными доводами хозяина. И добрый Тильки, вняв желаниям пилигримов, отправил их души навстречу святому фериште.

Когда же и от индюка остался только хвост дакосточки, наступил рассвет и подошел час утренней молитвы.

Петух, который сидел всю ночь на дереве, захлопал крыльями и стал призывать правоверных к восхвалению пророка.

— Ля иллях иль Алла, кукареку!! — закричал он во все горло. — Нет Бога, кроме Бога, и Магомет пророк его. Кукареку, о, правоверные!

Тильки услышал священный призыв и вышел из сераля, чтобы приготовиться к молитве. Увидев, что это взывает петух, он поклонился ему и сказал:

— О, благоверный мулла, спускайтесь с минарета и пойдемте совершим намаз вместе в моей сакле. Я хочу, чтобы вы присоединились ко всему благочестивому джемаату!

— О, святой хаджи, — ответил на это петух. — Мне кажется, что спутники мои уже покинули твой сераль. А ты разве не знаешь, что согласно воле пророка из двух человек составить джемаат нельзя. Аллах все равно не примет такой молитвы. Впрочем, утешься. Вон там, я вижу, приближается к нам охотник с двумя собаками. Сейчас они будут здесь, впятером мы составим законный джемаат и сообща воздадим утреннюю хвалу пророку.

— Хорошо, — сказал лис, — только подожди меня минутку. Я вспомнил, что еще не подготовил абдест. Я в одно мгновение сбегаю, чтобы сделать необходимые приготовления и немедленно же вернусь сюда.

И, не дожидаясь ответа петуха, добродетельный хаджи с такой быстротой устремился в чащу леса, что только его там и видели. А находчивый «мулла», видя, что нельзя терять ни одной минуты, спрыгнул со своего минарета и пустился бежать в другую сторону. воздавая Аллаху единолично хвалу за свое спасение.

Примечания:

Хаджи — мусульманин, совершивший хадж (паломничество) в святой город Мекку (Аравия), где родился основатель ислама Мухаммед. Знаком отличия хаджа была белая чалма.

Агалар — множественное число от "ага".

Кааба — доисламский храм в Мекке, кубической формы (кааба по-арабски значит куб), где находится знамeнитый "черный камень" (метеорит, который служит объектом поклонения). После победы ислама храм стал мусульманской святыней.

Фериште — ангел.

Абдест — ритуальное омовение перед молитвой.

Текст печатается по изданию "Сказки и легенда Крымских татар", Малое предприятие «Дар», 1991.

Темир-Аксак-Хан

— А-а-а, Темир-Аксак-Хан! — дико вопит переливчатый, страстно и безнадежно тоскливый голос в крымской деревенской кофейне.

Весенняя ночь темна и сыра, черная стена горных обрывов едва различима. Возле кофейни, прилепившейся к скале, стоит на шоссейной дороге, на белой грязи, открытый автомобиль, и от его страшных, ослепительных глаз тянутся вперед, в темноту, два длинных столпа светлого дыма. Издалека, снизу, доносится шум невидимого моря, со всех сторон веет из темноты влажный беспокойный ветер.

В кофейне густо накурено, она тускло озарена жестяной лампочкой, привешенной к потолку, и нагрета грудой раскаленного жара, рдеющего на очаге в углу. Нищий, сразу начавший песню о Темир-Аксак-Хане мучительным криком, сидит на глиняном полу. Это столетняя обезьяна в овчинной куртке и лохматом бараньем курпее, рыжем от дождей, от солнца, от времени. На коленях у него нечто вроде деревянной грубой лиры. Он согнулся — слушателям не видно его лица, видны только коричневые уши, торчащие из-под курпея. Изредка вырывая из струн резкие звуки, он вопит с нестерпимой, отчаянной скорбью.

Возле очага, на табурете — женственно полный, миловидный татарин, содержатель кофейни. Он сперва улыбался, не то ласково и чуть-чуть грустно, не то снисходительно и насмешливо. Потом так и застыл с поднятыми бровями и с улыбкой, перешедшей в страдальческую и недоуменную.

На лавке под окошечком курил хаджи, высокий, с худыми лопатками, седобородый, в черном халате и белой чалме, чудесно подчеркивающей темную смуглость его лица. Теперь он забыл о чубуке, закинул голову к стене, закрыл глаза. Одна нога, в полосатом шерстяном чулке, согнута в колене, поставлена на лавку, другая, в туфле, висит.

А за столиком возле хаджи сидят те проезжие, которым пришло на ум остановить автомобиль и выпить в деревенской кофейне по чашечке дрянного кофе: крупный господин в котелке, в непромокаемом английском пальто и красивая молодая дама, бледная от внимания и волнения. Она южанка, она понимает по-татарски, понимает слова песни…

— А-а-а, Темир-Аксак-Хан!

Не было во вселенной славнее хана, чем Темир-Аксак-Хан. Весь подлунный мир трепетал перед ним, и прекраснейшие в мире женщины и девушки готовы были умереть за счастье хоть на мгновение быть рабой его. Но перед кончиною сидел Темир-Аксак-Хан в пыли на камнях базара и целовал лохмотья проходящих калек и нищих, говоря им:

— Выньте мою душу, калеки и нищие, ибо нет в ней больше даже желания желать!

И когда Господь сжалился наконец над ним и освободил его от суетной славы земной и суетных земных утех, скоро распались все царства его, в запустение пришли города и дворцы, и прах песков замел их развалины под вечно синим, как драгоценная глазурь, небом и вечно пылающим, как адский огонь, солнцем… А-а-а, Темир-Аксак-Хан! Где битвы и победы твои? Где те, юные, нежные, ревнивые, что любили тебя, где глаза, сиявшие, точно черные солнца, на ложе твоем?

Все молчат, все покорены песней. Но странно: та отчаянная скорбь, та горькая укоризна кому-то, которой так надрывается она, слаще самой высокой, самой страстной радости.

Проезжий господин пристально смотрит в стол и жарко раскуривает сигару. Его дама широко раскрыла глаза, и по щекам ее бегут слезы.

Посидев некоторое время в оцепенении, они выходят на порог кофейни. Нищий кончил песню и стал жевать, отрываясь от лепешки, которую подал ему хозяин. Но кажется, что песня еще длится, что ей нет и не будет конца.

Дама, уходя, сунула нищему целый золотой, но тревожно думает, что мало, ей хочется вернуться и дать ему еще один — нет, два, три или же при всех поцеловать его жесткую руку. Глаза ее еще горят от слез, но у нее такое чувство, что никогда не была она счастливее, чем в эту минуту, после песни о том, что все суета и скорбь под солнцем, в эту темную и влажную ночь с отдаленным шумом невидимого моря, с запахом весеннего дождя, с беспокойным, до самой глубины проникающим ветром.

Шофер, полулежавший в экипаже, поспешно выскакивает из него, наклоняется в свет от фонарей, что-то делает, похожий на зверя в своей точно вывернутой наизнанку шубе, и машина вдруг оживает, загудев, задрожав от нетерпения. Господин помогает даме войти, садится рядом, покрывая ее колени пледом, она рассеянно благодарит его… Автомобиль несется по раскату шоссе вниз, взмывает на подъем, упираясь светлыми столпами в какой-то кустарник, и опять смахивает их в сторону, роняет в темноту нового спуска… В вышине, над очертаниями чуть видных гор, кажущихся исполинскими, мелькают в жидких облаках звезды, далеко впереди чуть белеет прибоем излучина залива, ветер мягко и сильно бьет в лицо…

О, Темир-Аксак-Хан, говорила песня, не было в подлунной отважней, счастливей и славнее тебя, смуглоликий, огнеглазый — светлый и благостный, как Гавриил, мудрый и пышный, как царь Сулейман! Ярче и зеленей райской листвы был шелк твоего тюрбана, и семицветным звездным огнем дрожало и переливалось его алмазное перо, и за счастье прикоснуться кончиком уст к темной и узкой руке твоей, осыпанной индийскими перстнями, готовы были умереть прекраснейшие в мире царевны и рабыни. Но, до конца испив чашу земных утех, в пыли, на базаре сидел ты, Темир-Аксак-Хан, и ловил, целовал рубище проходящих калек:

— Выньте мою страждущую душу, калеки!

И века пронеслись над твоей забвенной могилой, и пески замели развалины мечетей и дворцов твоих под вечно синим небом и безжалостно радостным солнцем, и дикий шиповник пророс сквозь останки лазурных фаянсов твоей гробницы, чтобы, с каждой новой весной, снова и снова томились на нем, разрывались от мучительно-сладостных песен, от тоски несказанного счастья сердца соловьев… А-а-а, Темир-Аксак-Хан, где она, горькая мудрость твоя? Где все муки души твоей, слезами и желчью исторгнувшей вон мед земных обольщений?