Он чуть вовсе не бросил работу. Он мучился стыдом, не хотел признавать, что с ним происходит, и не мог освободиться от этих тисков, от презрения к себе. Он попробовал поговорить с женой, но увидел горе, к которому нельзя было подступиться, — слепое, безликое, безысходное. Утром, ложась спать, он замечал, что подушки мокры от ее слез, а когда вставал под вечер, она безучастно бродила по дому с тряпкой или щеткой в руке, не в силах ничем заняться.
— Нет, надо что-то сделать, — сказал он. — Так больше нельзя. Просто невозможно. Хоть руки на себя накладывай. Все равно хуже ничего быть не может.
Как-то утром он вернулся домой позже обычного, отпер заднюю дверь своим ключом и увидел, что огонь уже разведен, а жена замерла перед очагом на коленях, низко опустив голову.
Только подойдя совсем близко, он увидел нож — блеснувшее лезвие — и, только схватив ее за руку, остановил его движение.
— Нет! — сказал он. — Что это ты… — Он притянул ее к себе и ощутил вялую покорность. — Как же так, — сказал он, не отпуская ее. — Зачем? Что это ты задумала?
Она заплакала, прижимаясь к нему, и он почувствовал, как его собственное горе прорвалось, хлынуло наружу, опустошающее, слепое и глухое.
— Что же нам делать? — спросил он у нее. — Это ведь не выход. У нас другой есть, и надо о нем подумать, — сказал он.
— Почему он все уходил? Почему он уходил? — спросила она.
— Нам нужно помнить, что у нас есть другой, — сказал он.
— Почему он умер?
— Нет, об этом нам думать нельзя, — сказал он.
Теперь, прежде чем отправиться вечером на работу, он молился вместе с Элин. Первый раз он увидел ее в церкви: она с какой-то подругой остановилась после вечерней службы на крыльце, потому что начался дождь. А у него был с собой зонтик — он взял его у отца. Он поднялся по ступенькам, предложил ей свой зонтик, проводил ее до дому, а через неделю зашел к ним и пригласил ее погулять. Начало всему положила встреча в церкви, но, если не считать свадьбы и похорон, они там больше не бывали. Однако теперь перед уходом на работу он опускался на колени рядом с ней у огня, читал «Отче наш» и — ради нее — молился за нового ребенка. «Да будет он хорошим и крепким, да не умрет», — произносил он вслух, а в душе тайно от нее умолял: «Дай нам что-нибудь взамен. Ради Христа, дай мне что-нибудь взамен», и эта молитва оставалась с ним, когда он крутил педали в темноте, оглядывался на поселок, на зарево коксовых печей и думал, что с ней сейчас, спит она или нет и кто родится — мальчик или еще бы лучше девочка. Все его новые надежды были сосредоточены на будущем ребенке, но он чувствовал, как тот, прежний, ложится на его плечи мертвой тяжестью.
Незадолго до родов его жена легла в больницу в соседнем городке. Два раза в неделю он уезжал туда на автобусе с фруктами для нее или сменой белья — сидел в верхнем салоне и курил, испытывая гнетущую тревогу и одновременно облегчение, что она далеко и от него больше ничего не зависит. Ребенок — мальчик — родился только через две недели, а домой она вернулась еще через четыре, и он провел в одиночестве почти полтора месяца. Обед ему иногда стряпала миссис Шоу.
Мальчик был темноволосым и темноглазым, как его жена, но кое-что он унаследовал и от него — широкое лицо и большой рот. У Эндрю, когда он родился, рот был меньше.
Это был странный ребенок. Элин от него почти не отходила. Он никогда не плакал. И Сэвилл удивлялся тому, что он молчит и всегда серьезен, словно печален. Он помнил, что Эндрю возился, плакал, лепетал, и такое тихое спокойствие его пугало.
— По-твоему, он растет как надо? — сказал он.
— А что? — спросила она. С самого начала, с той самой минуты, когда он увидел их вместе, она как будто не испытывала никакой тревоги. Словно ее горе отъединилось от нее и лежало рядом и его можно было обнять, прижать к сердцу. Сэвилл смотрел на младенца с улыбкой, не зная, как к нему отнестись, и боялся чего-то, и старался не брать его на руки, если только жена не настаивала. А ее забавляла такая боязливость: став прежней, она почти с пренебрежением замечала, как он отстраняется и все время пропускает ее впереди себя.
— Нет, лучше ты сама, — говорил он, когда она предлагала ему подержать или перепеленать малыша, хотя их первенца он и на руках носил, и пеленал.
Они дали ему имя Колин. Так звали ее деда по матери, единственного человека в их семье, который ей по-настоящему нравился, моряка, который живал дома редко и неподолгу, но, когда возвращался, всегда дарил ей конфеты. Она плохо его помнила — только морскую форму, конфеты и бороду, в которую утыкалось ее лицо, когда он ее целовал. Его пожелтевшая фотография вместе с фотографией ее родителей и их свадебным снимком лежала в папке, которую она хранила в комоде у кровати.
Рядом с младенцем он терялся, но испытывал облегчение, если ему удавалось заставить его рассмеяться или потянуться к чему-нибудь. Летом он сидел рядом с коляской в огороде и помахивал над ней зеленым листиком. Вверх тянулась ручонка, старалась схватить, личико улыбалось оживленно, почти с интересом. Он не был похож на других малышей. Плакал он, только когда мать вынимала его из лохани перед огнем, но она давала ему грудь, вопли замирали, судорожная дрожь стихала, ручонки цеплялись, тянулись.
— Странный он какой-то, — говорил Сэвилл. — Самая малость, и уже доволен.
— Да, — отвечала она, поглядывая на сына, поглаживая его по голове.
— Ничего понять нельзя, — говорил он.
Ребенок был словно ее частью, неотделимой, растущей, и муж видел, как в ней растет спокойствие, умиротворенность, а соседки на улице нагибались к малышу с недоумением и так же терялись перед его тихой покладистостью, как сам Сэвилл.
— Чистое золотце, ангелочек, — говорила отцу миссис Шоу, краснея и улыбаясь всякий раз, когда ей позволяли взять ребенка на руки.
— Глядите, он ко всем идет! — говорил он ей.
— Ну, уж если он ко мне пошел, так ко всякому пойдет, — отвечала она и смеялась.
Когда мальчик начал ходить, он все время оставался в огороде и не пытался выбираться на пустырь или в соседний двор. А если отец звал его оттуда через забор, он протискивался между штакетинами и сразу хватал отца за руку, а те, с кем Сэвилл разговаривал, глядели вниз на малыша, улыбались и покачивали головами.
— Ну, боксером будет! — говорили они, поглядывая на его кулачки, на его плечи. Он был сложен плотно, как сам Сэвилл, и на его руках и ногах уже нарастали мышцы.
— Да уж, Гарри, он тебя скоро уложит, — говорили они, посмеиваясь, если ему удавалось расшевелить мальчика.
Обычно он смущался, застывал рядом с отцом и застенчиво смотрел снизу вверх на чужих людей, чуть насупив брови над темными внимательными глазами.
— Дать тебе полкроны, Колин? — спрашивали они и смеялись, когда он прятал руки за спину. — Его не подкупишь, — говорили они Сэвиллу. — Темная лошадка. Нам всем надо держать ухо востро.
Он водил мальчика гулять, как прежде Эндрю, — иногда сажал его на спину, но чаще вел за руку. Порой они уходили из поселка на северо-восток, за распаханные поля, туда, где дорога спускалась к реке. Вода в ней была темная, в хлопьях пены, кое-где у берега из нее торчали кусты и деревья. Мимо проплывали баржи, груженные тюками шерсти — красными и оранжевыми, голубыми и желтыми, и яркие цвета казались еще ярче на фоне темного откоса. Чуть дальше была угольная пристань, и там самосвалы сбрасывали свой груз в желоб, и черный поток катился в трюм баржи внизу. Маленький буксир с красной трубой отводил баржи от пристани, и между берегами медленно разворачивался длинный караван, рулевые перекликались, а красная труба словно сама по себе торчала среди полей, изрыгая черные клубы дыма, и ее было видно за много миль.
Его первая собака издохла, он купил другую и по вечерам перед работой уходил с ней и сыном к заброшенной шахте за поселком. Прежде он часто приходил сюда один, а теперь ложился в траву и смотрел, как мальчик ковыряет палкой в земле или ходит за псом и зовет его: «Билли! Билли!», спотыкается, падает и возвращается к нему рассказать, что Билли убежал.