Он отошел к раковине, вытряс чайничек для заварки, ополоснул его под краном и вернулся с ним к очагу.

— Мы могли бы в город переехать. Тебе бы в школу было ближе. — Он нагнулся, налил горячей воды в чайничек, опять пошел с ним к раковине и ополоснул его.

Потом насыпал в него чай и стал ждать, чтобы чайник закипел.

— Ты все-таки подумай, — сказал он. — Я ничего против твоего мнения делать не хочу. С матерью я говорил, только она и слушать не желает. Она из тех, кто к месту привыкает.

И несколько секунд спустя, словно вызванная мыслью отца, в кухню со двора вошла мать. Она держала на руках маленького. Стивен цеплялся за ее пальто. Лицо у нее было бледное.

— Ну, что вы двое тут без меня поделывали? — сказала она.

Они лежали на двуспальной кровати, как два каменные изваяния на могильной плите. Кровать с металлическими прутьями в изголовье и изножье, с латунными шарами на столбиках стояла в алькове, отделенном от остальной комнаты занавеской, подвешенной на толстой деревянной палке. Занавеска была отдернута. Комнату заполнял звук медленного, тяжелого дыхания, прерывистого, как пыхтение паровоза.

Их маленькие головы терялись в пухлости общей подушки. Он вспомнил, какими они были прежде — круглое румяное лицо бабушки, ее маленькие руки с короткими пальцами и тупыми ногтями, высокую костлявую фигуру деда, его темные печальные глаза и словно развинченные руки и ноги. Теперь их ничто не соединяло, кроме подушки под их головами и лоскутного одеяла, под которым почти не угадывались их тела. Кожа у них была желтой, рты раскрыты, веки опухли, щеки провалились.

— Они уснули, — сказала мать, стоя в ногах кровати, словно перед его приходом долго велась бесплодная битва. Мать захотела, чтобы он простился с дедушкой и бабушкой перед их смертью, и он приехал сюда прямо из школы на автобусе, на котором никогда прежде не ездил. Он уже не воспринимал их как живых людей, в этих лицах было что-то смутное, застывшее, неузнаваемое: в полумраке их белесоватая, как бумага, кожа словно светилась призрачно и жутко. Плечи матери непривычно сутулились: от усталости, схожей с раскаянием, а может быть, от растерянности — это было бы ему понятнее. Она смотрела на их головы так, словно открыла ящик и увидела какой-то загадочный предмет — непонятный, необъяснимый, будящий невнятные воспоминания.

— Все-таки лучше, что они вот так, вместе… — добавила она. — Через час придет моя сестра, и мы поедем домой.

У камина стояло ведро с водой, в нем плавала щетка. Ковер был свернут, каменный пол от камина до черного хода чисто вымыт. В комнате стоял запах мыла, но он не заглушал душного, почти смрадного запаха, исходившего от кровати. На окне была задернута только одна занавеска, и узкая полоска света пересекала кресло, в котором обычно сидела бабушка, и облезлую кушетку в глубине комнаты, на которой прежде всегда лежал дед и молча курил трубку.

— Они весь день ничего не ели, — сказала мать, все еще не отводя взгляда от кровати, словно рассыпанные по ее жизни отдельные части очень важного, очень нужного целого вдруг собрались воедино, по это ничего ей не открыло и ничем не помогло. Руки у нее покраснели после мытья пола, завернутые выше локтя рукава были мокры. Фартук, который она захватила из дома, тут почему-то казался непривычным. Он никогда еще не видел ее такой беззащитной; внезапно она заплакала и достала платок из кармана фартука. Приподняв очки, она утерла глаза.

— Жизнь им выпала такая тяжелая, такая тяжелая. У них никогда ничего не было. И я им одни заботы доставляла.

Она выжидательно умолкла. Он снова посмотрел на кровать. Теперь он не испытывал ничего, кроме ужаса, — страшные, совсем одинаковые головы, точно две головы одного тела, объединенные подушкой, объединенные симметричными зубчатыми полосами лоскутного одеяла.

— Они так хотели, чтобы ты у них почаще бывал, Колин, — сказала она, говоря уже от их имени, но ему вспомнились только отчужденные, почти хмурые взгляды. — Они так гордились, что ты сдал экзамены, — добавила она и посмотрела на головы, словно ожидая, что одна из них вот-вот приподнимется, подтвердит ее слова, разомкнет распухшие веки, прищурится на него, с возгласом одобрения или ликования упадет на подушку и опять задышит медленно, прерывисто, хрипло. Точно горло у них было чем-то забито, точно под лоскутным одеялом их стискивали невидимые руки и выдавливали из них жизнь.

— Бедная мама, — сказала мать, и он перевел взгляд на нее, потому что ему было странно слышать, как его мать называет кого-то мамой.

По ее лицу медленно расползался воспаленный румянец, в расширенных глазах блестели слезы. Она тоже смотрела на него, точно теперь искала у него защиты от этих фигур на кровати.

— Надо взять себя в руки, — сказала она и снова утерла платком слезы. — Ты чего-нибудь поешь? — добавила она почти спокойно, так, словно он только что вернулся домой, и повернулась к газовой горелке у камина.

— Нет, — сказал он и мотнул головой.

— Ты что-нибудь ел? — спросила она.

— Нет, — повторил он.

Он отталкивал от себя эту сторону жизни своей матери. Он смотрел, как мать домывает пол — на рваные чулки, на рваное платье и на воспаленные, в ссадинах руки, все в мыльной пене, смотрел, как щетка рывками движется взад и вперед.

— Дай я домою, мама, — сказал он.

— Не надо, — сказала она. — Ты же в форме.

Он сидел возле двери на стуле с прямой спинкой. Мать задернула занавеску алькова — теперь оттуда доносилось только приглушенное хрипение. Комнату вновь заполнило тикание часов на каминной полке.

Мать на время забыла про него. Он смотрел на ее спину, рыхлую и бесформенную, на склоненный затылок. Она стояла на коленях в другом углу, и он увидел, что подошвы ее ботинок протерты насквозь, до стелек. В середине каждой дыры, там, где протерлась и стелька, темнело пятно.

И опять безнадежность и усталость сковали все вокруг. Он хотел только одною: встать, уйти и увести с собой мать и больше никогда сюда не возвращаться. Дыхание по ту сторону занавески будет раздаваться и раздаваться — такая же неотъемлемая принадлежность комнаты, как тикание часов, как потрескивание огня и шуршание щетки, медленно разгоняющей по полу мыльную воду.

— Может, мне пойти погулять? — сказал он.

— Что, голубчик?

Мать вздрогнула и посмотрела на него через плечо, словно удивившись, что он тут.

— Я подумал: может, мне пойти погулять? — сказал он.

— Так ведь ты только сейчас пришел, милый.

Он увидел в ее глазах мольбу не оставлять ее одпу в этой комнате — не важно, пришел ли он сейчас или уже давно сидит здесь.

— Я просто подумал, что, может, тебе так удобнее будет. Ну, пока ты моешь пол, — добавил он.

— Нет, голубчик, там я уже кончила, — сказала она, взялась было за щетку, но тут же снова оглянулась на него. Она словно всматривалась в даль дороги. В ней даже было что-то от девочки: растерянность, пристыженность. — Жизнь их не жалела, — сказала она, и из ее глаз опять хлынули слезы. — Ты даже представить себе не можешь, какой тяжелой была тогда жизнь.

Он перевел взгляд с мокрого от слез лица на протертые ботинки, рваные чулки, обтрепанный подол платья. Перед ним словно была маленькая девочка, сестренка, и о чем-то просила, о чем-то отчаянно умоляла, прежде чем исчезнуть навсегда.

— Он три года не мог найти работы. Нам жить было не на что. А он бы много сделал, выпади ему случай. Да только он его так и не дождался. Не то что теперь, голубчик, — добавила она. — Теперь, если ты хоть чего-то стоишь, всегда найдутся люди, которые рады будут тебя взять. А тогда самый умный, самый старательный человек никому не был нужен, пусть он готов был работать хоть за троих.

Она отвернулась. Он слышал ее всхлипывания. Ее горе вторило хриплому дыханию в алькове и отрывистому тиканию часов. Он поглядел над ее головой на высокие прямоугольники картин над кушеткой: коровы по колено в воде, а позади них лиловатые горы со снежными вершинами, сельский домик с соломенной кровлей среди моря цветов под изломами пышных ветвей могучего дуба.