Семинары проходили на первом этаже, окно выходило во двор, и с улицы сквозь толстые стены старого дворца до нас не долетало ни единого звука. Поэтому в зале, полном старых книг и пропитанном специфическим библиотечным запахом, можно было отдохнуть, позабыв об улице, жандармах и сыщиках, а также о доме, превращенном в склад различных предметов, весьма необходимых для нелегальной жизни.
В складе строительных материалов на Праге, в помещении, предназначенном для ночного сторожа и одновременно кладовщика, читался университетский курс философии. Окно пристройки выходило на площадь, где около ямы с известью и кучи песка, глины и кирпичей стояла у сетки, отделяющей площадь от улицы, большая пароконная подвода и маленькая ручная тележка. По тротуару прохаживался жандарм, охраняя соседнее здание, где содержались люди, которых отправляли на работы в Пруссию. По этой причине окно изнутри завешивали тростниковой циновкой. Хотя на улице еще было светло, в комнате зажигали свет, профессор усаживался на табуретке против нас, теснившихся на деревянном топчане (под топчаном лежали: множительный аппарат, радио, несколько стоп копировальной бумаги), заслонял глаза рукой и неторопливо, отчетливо произнося слова, начинал двухчасовую лекцию. Мы искренне восхищались им, потому что говорил он сжато, удивительно точно и ясно, — а еще потому что выдерживал двухчасовое сиденье на твердом канцелярском табурете. Правда, другого табурета не было во всей квартире.
До сих пор помню вкус дискуссий в первый наш университетский год. Громадина Анджей, тот, что работал рикшей, во время споров яростно тряс буйной шевелюрой. В зеленом свете лампы, на фоне бронзовых корешков книг он походил на огромного дикого кота, который злится. Когда наступал вечер и за голубым оконным стеклом бесшумно опускались вниз большие мягкие хлопья снега, мы до хрипоты спорили о каких-то частностях в структуре «Пана Тадеуша», взаимопроникновении лирической стихии и эпики в «Бенёвском» Словацкого, о роли описаний природы в литературном произведении, выступая с Анджеем единым фронтом против девушек и безжалостно громя их рефераты. Профессор скручивал одну папиросу за другой и молча улыбался, явно забавляясь горячностью спора, а потом поправлял нас, учил анализировать и выражать свои мысли научно.
Итак, сначала нас было только восемь. Но через два года в Варшаве уже полным ходом работали два университета: варшавский и бывший познанский, организованный преподавателями, бежавшими из Познани; функционировал медицинский факультет, политехнический институт, читались лекции в Академии изящных искусств, в Институте театрального искусства. Кроме этих как бы официальных учебных заведений, стихийно возникали научные и художественные кружки, объединявшиеся вокруг писателей, литературных критиков и художников, которые делились с молодежью своими знаниями.
История польской культуры с гордостью вспомнит о том, что никто из преподавателей не колебался — исполнять ли ему свои обязанности; читали лекции все, работая часто сверх своих сил. Полным курсом преподавались философия и логика, архитектура и право; тайком читался курс лекций по социологии, теологии, с запалом спорили об учении Фомы Аквинского и о коммунизме. Мировоззренческими дискуссиями, которые велись тогда в небольшом кругу слушателей, теперь охвачена вся Европа.
Я помню окончание первого учебного года. В чудесной вилле под Варшавой, в саду, полном цветов, малины и вишен, отгороженном от улицы живой изгородью, мы прохаживались по дорожкам и, срывая целыми пригоршнями ягоды, обсуждали планы на будущее, словно были уверены, что спокойно доедем до дома.
Мы устроили настоящее представление. Нарисовали на картоне сад, полный цветов. Каждый цветок обозначал одного из нас. Профессор был розой — без цветов, одни шипы. Одна из девушек была лилией, неустанно молящейся богу. А бог на небе вздыхал: «Вот ведь, все болтает, болтает, болтает…» Профессор, который читал нам историю средневековой литературы и знакомил с тайнами книг, был фиалкой, спрятавшейся среди огромных подсолнухов. Когда был зачитан соответствующий стихотворный текст с похвалами его скромности и все, смеясь, хлопали в ладоши, он встал, зарделся как красная девица, извлек из-под полы сюртука книжку и застенчиво произнес:
— Поскольку мы заканчиваем учебный год, я позволю себе прочитать из мемуаров Карпинского о том, как он сдавал экзамен на аттестат зрелости в Варшаве без малого полтора века тому назад.
Карпинский — один из симпатичнейших поэтов эпохи классицизма. Он писал чувствительные идиллии и буколики. По обычаям того времени, аттестат зрелости он получал в костеле. Съехалась шляхта, близкие и дальние родственники, в костеле запестрело от кунтушей — многие из его товарищей в тот же день получали аттестаты. «Когда наступила очередь нашего идиллического поэта, — читал профессор, — из рядов, предназначенных для почетных гостей, какой-то, видать, подвыпивший шляхтич крикнул:
— Veto, не разрешаю!
Это прозвучало как обвинение в адрес абитуриента, он, мол, ничего не знает. Предусмотрительный поэт выхватил из-за пояса обушок и огрел им пьянчугу по лбу. Шляхтич молчком свалился под лавку. И торжество без помех достигло конца».
Улыбаясь, профессор закрыл книгу и, усевшись в углу дивана, выпил стакан воды, поднесенный услужливыми студентками.
Многие из тех, кто осенью 1940 года поступил в университет, теперь уже ученые, ассистенты, врачи, ответственные работники, являя собой лучшее свидетельство того, что борьба, которую тогда вели за знание, не была напрасной.
У меня есть приятель, который поступил в медицинский институт, был преследуем гестапо, арестован как еврей, бежал, скрывался, окончил институт, принимал участие в ожесточенных боях во время Варшавского восстания, а теперь он ассистент в самом старом университете Польши. Собирается ехать в Париж пополнять свои научные знания. Ему всего 25 лет. Странная и прекрасная судьба у моей приятельницы, ассистентки в одном из университетов на Западе, которая вместе с нами ходила на лекции в 1941 году. Ее жизнь тоже полна превратностей. Мы искренне восхищались ее способностями к наукам. Однажды она не пришла на занятия. Явилась через две недели бледнее обычного. Мы с шумом обступили ее. Думали, ее задержало гестапо или участие в какой-то акции. Она усмехнулась.
— Приходите ко мне, я покажу вам мою дочку. Прелестная девчушка.
Ребенок был чудом. Глаза — сколько живу, не видел таких глаз. Звали девочку, насколько помню, Иоанна. Мы предлагали Бизерту. Это было во время оккупации Туниса итало-германскими войсками. Тогда мы не знали, что отец девочки — командир роты в знаменитом батальоне «Зоська». Не знали, что мать ее ведает распространением известного подпольного еженедельника, с тиражом в десятки тысяч экземпляров. Ее мать была хорошей, очень хорошей полонисткой.
«…Теперь, — пишет она мне, — после того, как я потеряла ребенка и мужа… — мне кажется, что матерью и женой была не я, а кто-то совсем другой, что теперь я начинаю жить наново, словно бы пробудившись от глубокого сна. Докторская диссертация? Конечно напишу! Лекции? Буду читать! Но знаешь…»
А ей только двадцать четыре года.
Помню большого знатока римской литературы и приверженца философии Фомы Аквинского, ксендза Дионисия, доминиканца из монастыря на Служевце. Он краснел всякий раз, когда девушки с нашего курса строили ему глазки. Плавно, неторопливо, читал он нам лекцию о латинских стихах Кохановского, нараспев декламировал поэтические строки. Я его терпеть не мог и вместе с ним его философию. Как-то раз после занятий, проходивших у меня в маленьком домике около площади со строительными материалами, где я служил ночным сторожем, я бурно набросился на категории аристотелевой философии, а потом перескочил на Summe — онтологию средневекового мыслителя. Доминиканец улыбался, не противоречил мне, но и не старался сделать вид, что убежден. Через неделю мы по темной улице возвращались домой после лекции о Молодой Польше. Доминиканец остановился на мостовой, сунул руку за пазуху, извлек оттуда книжку и трогательным движением подал ее мне.