Изменить стиль страницы

Потом подходит один немец, заходит в дом, у нас было три стола в хате, эти все три стола сложил в кучу, чем-то облил и запалил. А потом вышел во двор, с тэй стороны такими пулями выстрелил и с этой стороны, запалил. И дом этот горит. Мы с сыном старшим, Явгенем, — он теперь в Бобруйске живет — стали воду носить, дак они по нас стрелять, и этого хлопца ранили. Он упал. Ну, а я перестала уже носить, заливать дом, когда горел.

Мужчин они вогнали в школу. Ну, и там уже их не стреляли, а запалили школу, в школе они все горели. Которые в окна удирали, они всех стреляли. Школа от нас с полкилометра…

Муж:

— Ну, загнали нас, потом женщин домой отправили. Загнали, кругом оцепили, и стоим там, на замок закрыли. А нас, помоложе, — во двор, коров же надо гнать. Бот нас помоложе и выбрали. Мы подошли к возчику и спрашиваем:

— Что они будут делать? Говорят:

— Ничего мы не знаем, гоните коров, а сами в лес утекайте.

Ну, мы коров к лесу подогнали и бежать, а они — по нас из автомата. Но коров столько — дак они высоко. А мы пригнулись и тут — лес рядом…

Вопрос: — А вы, женщины, пришли потом на то место?

Жена:

— Ну, конечно. Я думаю: „Може, где он горит?“ Я ж не знала. Може, куда утекал, може, где горит.

Так, вытаскивала я некоторых мужчин. Некоторые горят, лежат люди, дак я за него, лохмотья эти разбросаю, да тащу его, чтоб не сгорело тело. Похоронить хотя бы.

Не осталось ни одного, чтоб живой, семьдесят шесть человек сгорело…»

В Лютине женщины сошлись в хату к учительнице-пенсионерке Марии Александровне Пашкевич. Был как раз праздник, удобный день посещения соседей. Сначала, видать, соседок вело сюда обычное в деревнях любопытство: узнать, что за гости приехали на машине к старой учительнице. Переступали порог веселыми, здоровались, шутя, но, узнав, о чем тут будет речь, помрачневшие, оставались в хате надолго.

Зашли к учительнице Мария Ананич, Вольга Максимчик, Александра Тарелка — женщины средних лет. Пришла и восьмидесятилетняя Вольга Евменовна Голоцевич с пучком лекарственных трав в натруженных старческих руках. Был день Купалы, извечный праздник солнца, расцвета жизни, праздник цветка счастья…

Сначала выговорила свою боль хозяйка, потом присоединялись одна за другой соседки. В конце говорили все вместе: скорбное и страшное женское голошение по мужчинам — отцам, мужьям, братьям.

Мария Александровна Пашкевич.

«…Я работала тут и до войны. У меня была квартира в деревне, сельсовет оплачивал, двадцать пять рублей. У меня трое детей: сын двадцать седьмого года (вот в этом году пойдет на пенсию из армии), дочь двадцать восьмого и еще дочь тридцать седьмого года. Я вдовою осталась в 1937 году. Муж мой… язва желудка у него была. Оперировали его в Рогачеве два раза — умер. При Шлось самой воспитывать детей. Переехала в Лютин.

И слышим уже — села немцы жгут: здесь Орлины, отсюда километров пять. И еще, за рекою. А директор школы говорит:

— Я, вероятно, уеду к матери жить.

— Ну, говорю, мне ж некуда ехать.

И живу я одна в школе, во всей школе: коридор бо-о-льшой! И классы так… И чтоб сказать, что я боялась, так нет. Для меня никакого страху не было. Выйду когда-нибудь на деревню, говорят: там сожгли, там сожгли…

Это было, должна я вам сказать, в 1942 году, видать, в начале апреля. Дети спали. Я проснулась. Гляжу в окно — что-то все на огородах. Вещи. Ну, какие тогда были вещи! Теперь, знаете, народ хорошо живет, а тогда — какие там вещи! Сундуки — вот что. Да… Так я говорю детям:

— Дети, что-то неспокойно в деревне.

Знаете, не успела я так сказать, как слышу: по коридору шах-шах-шах! Идут! И как раз в мой это класс.

— Матка, цурюк!

А я даже, извините, неодетая. И дети были не одевшись.

— Матка, цурюк!

Ну, враг… Надо идти. И смотрю: бегают они уже по деревне, людей этих всех сгоняют. Согнали всех мужчин, согнали всех этих женщин. И вот, значит, так: поставили мужчин на одну сторону, а женщин — на другую.

Выходит один фашист, молодой. А я тоже — с женщинами. Ничего не взяла, только пальто — на ночную сорочку. И дети — только пальтишки, не надевали костюмов, никаких, не успели. Дети говорят:

— Мамочка, уже конец жизни.

И вот выходит фашист между рядами, молодой, блондин, по-русски очень хорошо разговаривает. Говорит:

— За то, что, значит, вас очень часто навещают партизаны, — и… тут рюмку водки, — значит, мы должны сжечь вашу деревню.

Ну, все мужчины стоят и женщины стоят.

— Ну, вот, — говорит тот, — предлагаю такие вам условия: подгоните сюда короф, — так и говорит, — короф, овец, свиней, значит…

А школа была огорожена.

— Подгоните сюда, тогда мы мужчин выпустим. Попятно?

Ну, жить каждому дорого. Мужчины остались, а женщины — бегом, побежали на деревню, пригнали „короф, овен, свиней“ — все сюда пригнали, на школьный двор. Поставили они часовых, а этих всех мужчин, семьдесят шесть человек, всякий возраст — и средний, и совсем старики, загнали… Это был седьмой класс, вот сюда. И — под замок.

А женщинам говорят:

— Ухотите!

Потом — специально у них эта карательная комиссия или отряд — и каждую эту… каждую халупку бегали и поджигали.

А мне ж некуда идти. Я осталась там, от школы — метров так пять, у сарая. Села я у сарая, и дети мои около меня — мне ж некуда идти. Взять — ничего я с собой не взяла. Только дочка вот эта, двадцать восьмого года, говорит:

— Мама, я сбегаю. Я говорю:

— Не беги. Они подумают, что имеем связь с партизанами.

Потому что они все говорили: „Почему матка одна живет? Где муж?“ Но дочка говорит:

— Мама, я зайду, может, схвачу хоть подушку.

Она взяла три небольших подушечки и выскочила. Сидим.

Значит, три человека по углам давай школу поджигать. Бегают, бегают! А там народ, это ж люди, живые люди!.. Я ж говорю: в истории до сих пор этого не слыхано, чтоб такое зверство. Люди пищат до невозможности. Крик невозможный был.

Все уже вокруг взялось огнем. Один проходит и говорит:

— Гут!

Это значит — хорошо. Нет, не мне говорит, а меж собой. Деревня вся как есть горит. А мы сидим с детьми тут. Это было с утра, может, часов в десять-одиннадцать. А был еще снежок.

— Гут, гут!..

Люди горят, народ кричит. Прямо невозможно, ужас!..

А я сижу… В ушах, в голове — прямо страшно, что Делается… Вижу: один фашист, — конь хороший, высокий такой, но без седла, — едет ко мне. Дети… Мальчик этот худой был такой, тощий, с легкими у него что-то было плохо:

— Мама, нам все теперь будет…

А немец взял эту подушечку и хоть бы слово мне сказал — повернулся и поехал. Довольны уже мои дети. Отъехался этот, другой, вы знаете, едет… Едет другой! Еще одна, знаете, подушка лежит. Другой также взял и поехал. А мне — хоть бы слово сказали…

Ну, а народ этот кричит все!..

Скот они забрали, погнали в Елизово. А в деревне всякие были, совсем престарелые, слабенькие — так они их на ходу так убивали. Много по деревне лежало.

Ну, поехали они. Некоторые люди из деревни стали приходить. И говорят:

— Ну что, Александровна?

А у меня в голове от ужаса, значит, трещит… Потом я сыну говорю:

— Сын, туалеты эти остались. Снимай двери, накрывай, извините, эти дырки, будем тут жить.

Ну, и поселились мы там, в туалетах. День сидим… А колодези все отравленные, есть нечего. Дочка моя ничего и не просит, знаете. Другие так пошли к своим родичам в соседние деревни, а мне так некуда. Сижу я. Ночь переночевали. Назавтра пришли дети ко мне, девочки, ходили во второй и третий класс. Дети директора торфозавода. Кто-то им сказал: „Мария Александровна в туалете живет, не знаю, что с нею делается. Или она уже совсем сознание потеряла, или, говорит, что?“ Приходит директорова, значит, жена и говорит:

— Мария Александровна, докуда вы будете здесь сидеть?