Изменить стиль страницы

Там мы уже так и пробыли, пока нас совсем не освободили. У людей мы там питались. Люди были в куренях, ни одной хаты не было.

А потом пришло, что те, которые из-под Петрикова, чтоб ехали домой. Пошла я к тому начальству, да говорю, что у меня малые дети, как же я? Да там же две реки, одна и другая, нам надо перебираться, а я не могу. Дети мои попростуживались, да у девочки нога нарвала, и хлопчик маленький этот…

И они сказали:

— Мы завтра, тетенька, за вами подводу пришлем. Прислали они назавтра, а эти петриковцы, — известно, мужчины, — посбегались да понаносили своих клунков на ту подводу и не пускают меня. А он спрашивает фамилию, тот человек, и говорит, что он с места не тронется, пока ему не скажут, где та женщина, за которой он приехал.

— Она была раненная и у нее двое детей, что ж она с ними сделает? Двое деток у нее, одно малое, а другое немного побольше. Ее надо отвезти.

Поснимали они те клунки, да взяли меня, да еще одну там вдову, да это подвезли нас сюда. Который вез, это был не солдат, а просто сельсоветом назначенный. Нас везли так — от сельсовета до сельсовета: в каждом сельсовете назначали подводу. И довезли нас так до речки, а через речку лодкой перевозили — уже военные.

Тоже пришла — ни хаты, и некуда деться, хоть ты иди в свет. Правда, тут еще одной молодицы хата осталась, дак мы пособирались в ту хату.

А потом начали люди хаты строить. А я иду да плачу. А он, какой-то из Петрнкова, спрашивает:

— Чего вы плачете?

Как чего? Кто жив, так тот строится, а я не знаю, куда иду. И детки мои. Нема ни хаты… А он говорит:

— Знаете что, не плачьте. Хату как-нибудь сделаем. Мы дадим вам лесу, в кредит.

Правда, что и говорить, дали мне этого лесу, выписали и выделили подводу. И так это в кредит давали, а потом я оплатила. И вот эту хатинку сделала…

А детки выросли, тот в армию, тот туда — порасходились.

Вот и кончено уже…

А теперь я уже, хлопчики, не иду никуда, я двор не могу перейти. Ноги болят, и недослышу я, уже совсем овеем больная. Уже никуда негодна. Уже я и коровки не держу.

Но я довольна, что, вот, и мои детки ходят, и внучки ходят и учатся, и бесплатно, и куда ты теперь ни повсюду наши, всюду ты вольный и никого не боишься. При своих людях я что хочешь скажу. А немец, если б он побыл тут немного, дак выкатил бы всех, ни одной души не осталось бы. Это только благодаря нашим бойцам да нашим руководителям, что они его отсюда как-то выковыряли. Я уже говорила им, детям, и своим и чужим: „Детки, за эту власть стойте, как за стену, беритесь, смотрите, и слушайте, и делайте, и правильно все делайте, потому что это не жизнь, а цветы“. Правда, правда!

Вопрос: — А вы учились немного, Алена Ивановна?

— Не, я совсем неученая…»

Пока мы беседовали вечером, в хате нам, время от времени, мешала — казалось, что нарочно, — бабулина гостья, внучка, взрослая дочь той самой Евки, что уцелела и замужем далековато. Гостья собиралась куда-то, ходила то из хаты, то в хату, а потом и не пошла никуда и не растолковать было девчине, что ни стука дверьми, ни топота каблучков нам на магнитофонную ленту — сквозь бабушкины слова — не надо.

Назавтра раненько, когда мы приехали в Слободу из Петрикова снова и попросили Алену Ивановну на лавочку перед хатой, мешали нам петухи, собака и воробьи. Прямо жалко, что в нашей бумажной передаче бабушкиного рассказа не осталось этих «помех». На магнитофонной ленте они, понятно, есть, — то кукареканье раз за разом, такое обычное и необычное: то ленивое, на всякий случай, позвякивание собаки на соседском дворе, через улицу, обеспокоенной присутствием нашего «газика» около их плетня; то сытое чириканье воробьев в росной солнечной листве вишняка. А уже и на магнитофонной ленте нету ни солнца, ни росы, ни запахов богатого, спелого лета. Такого не уловит, не передаст как следует и фотоаппарат.

Потому что мы приехали сюда еще раз, чтоб прежде всего снять бабусю Алену. Для старухи, которая все еще хозяйка, было уже не рано: она уже копалась во дворе. А внучку, молоденькую учительницу, бабусе пришлось будить. Разбудила. И сама приоделась, и Вале сказала принарядиться. Опять то же, народное: надо так надо. Пожалуй, что и совсем не думая или хоть не слишком задумываясь — а увидит она когда-нибудь те снимки или не увидит, будет знать или не будет, что ж там они, эти люди, в той своей книге напишу.

Бабуся — из тех будто суровых с виду, однако справедливых и добрых женщин, неутомимых работниц, от которых жизнь светлее. Об этом говорит и вид ее, выражение глаз, суровое, мудрое и доброе, глаз, таких уже усталых, которые так близко смотрели в глаза смерти…

Сколько раз умирает мать, у которой на глазах убивают детей?

Ну, а Валя, она оказалась утром веселой девчиной, которая просто не знает цены, значения, содержания того, что пережили ее самые близкие, не знает, какое отношение имеет то страшное к ее молодости.

Нам было немного тревожно, что вчерашний рассказ Алены Ивановны мы могли, чего доброго, записать не очень удачно, а, с другой стороны, просто хотелось, чтобы старуха рассказала, уточнила, прояснила то да се на свежую голову. Мы попросили ее осторожно. Бабуся, возможно, и не спала совсем, растревоженная поздно вечером, или спала не так и не столько, как обычно, по согласилась она и рассказала, увлекшись, все еще раз — и, в самом деле, более стройно и точно. Два рассказа ее, снятые с магнитофона на бумагу, сведены нами в один, с нужным сохранением всего главного.

Последнее, что нам сказала Алена Ивановна, не было ответом на наш какой-нибудь вопрос. Это был голос ее души, очищенной страданиями, короткое и ясное решение горького, настойчивого раздумья. Маленький мальчик, который — под обстрелом взрослых, отлично вооруженных и обученных убивать — бежал, катился глубокой бороздой, вновь, который уже раз за тридцать лет вернулся в сердце матери, ожил перед ее глазами…

«…Я это подумаю, так мне страшно…

Я жила в те войны, как те войны были. Уже немолодая. Ну, то свиней берут, то что… От зверя, так хоть удерешь, на сосенку какую, что ли. А это ж человек. Человек человека найдет, где учует.

Ой, что уж это! — это же не война была, а прямо так… Ну, тот, что на фронте, ну, того человека убьют, — дак он лее воевал, ведь правда? А дитя то бедное? Хлопчик, он же, бедный, нигде не был. Также убивали… Это дитя маленькое бежит, — за что ж его? Оно ж маленькое, оно ж дитя, оно ж катилось, как то яблочко… А они — бьют. Искры скачут!..

Что это, что это за такое было у них — я не знаю.

Это звери были, а не люди. Это не люди были, это — звери были..»

…ТЯЖЕЛО МНЕ БЫЛО ПОД ЗЕМЛЕЙ

«Иванова Акулина Семеновна, 1908, белоруска, отношение к семье — мать. Проколот язык 2 раза, съела песку горсть и бита в голову, но выжила и вылезла сама из ямы, где была».

Это — из «Списка погибших семей от руки германского фашизма жителей д. Рудня, Руднянского сельсовета» Подписано «Комиссар парт, отряда им. Чапаева Дроздов 8 VIII 42». Примечание, сделанное через четверть столетня «Подлинник списка в партархиве ЦК КПБ, фонд 3904, вязка 1, дело 1, опись 1, лист 15».

Нами этот документ замечен в фондах «Музея народной славы» в Россонах Витебской области.

«…Допрашивали, били их там. Они все иссиненные были Убили большего мальчика, потом младшего на Руках, потом ее — третью. А из ямы она вылезла сама Почувствовала, что немного песку наверху, почувствовала, что она вылезет, и стала ногами шевелить, шевелить — и выползла из ямы Но дальше она идти никуда Не могла Так и лежала около ямы. Она боялась, что, може, немцы в деревне, да она уже и не могла идти. Потом привели ее к нам, положили на пол. Рвоты у нее стали такие сильные: просто зелень и песок…

А на другую ночь обратно немцы вернулись к нам Экспедиция явилась. А у нее сознание потеряно, она стала кричать… Дождь такой был в ту ночь! Собралось в нашу хату полно людей. Она кричит без памяти: „Ай-ай-ай!“ А мама и я успокаиваем ее, что не кричи — кругов немцы. Зажимаем ей рот.