Изменить стиль страницы

Уже мы там слышим: люди визжат, кричат — уже там людей убивают!.. У нас молодежи много было. И, може, ни одного не осталось. Ни молодежи, ни девочек, всех побили. Боже мой, дети плачут!.. Страшно было, — если бы вы слыхали. Ну, просто страх!.. Некоторых в хаты загоняли, а нас просто так убивали, окружили и так били — на нашей улице. А маленькое дитя… Это Катино, — взяли да убили Катю, а дитятко еще живое. Оно ползало, а они взяли да штыком животик ему распарывают. А оно, бедненькое, ползает по той по матери, еще живое, кишечки повылезли. А оно ползает…

Хлопчика моего, Колька что был, в сенцы втянули, и он там сгорел. Косточки только лежали. Как я пришла из больницы, то уже — никого… И там я его косточки в сенцах нашла. Хороший был малец…

Вопрос: — А это кто были, немцы или полиция?

— Полицейские были и эти, немцы, с этими ихними кукардами. Окружили деревню так, что сидели один около одного, один около одного…

Вопрос: — А вы, может, про то еще, как вы в канаве лежали?

— Лежала, у меня маленький хлопчик, хочет плакать, а я говорю: „Не плачь, а то и тебя убьют“. Не плачет. Лежат они, бедные… Катины девочки и мой. Потом у меня чуть вот так повеселело, уже слышу — утихли те, в селе. Я за детей да это привела их к канаве. Стала в воду и ногою их попереводила на ту сторону, а то вода посередине бежит. Ногою поперетаскивала. Потемнело у меня в глазах…

Дубики пришли, меня забрали. Уже как неживую. Уже тогда я лежала раненная, так меня один человек подобрал и повез в больницу.

Если б не Еремиха, так меня там убили б. На станции еще. И моего хлопчика…

Маленький остался живой, и теперь живет. В Гомеле. Я тогда его на руках держала. Еще, как его батька шел в армию, а я его провожала, так на руках малыша держала. И батька нес его на руках, маленького. Такой пацанок — и остался живой. Били, так по нему били, что, поверьте, пули разрывные горят!.. Я еще чувствовала немного, так посматриваю и думаю: „Ну, все!..“

А оно, бедненькое, катилось по этой борозде. Пахота высокая, а оно маленькое…

Всех нас почти поубивали, это вот только я, раненная, осталась. Да и то не знаю, как я осталась. От меня люди убегали, это в больнице той.

Сдается, лежу, и сдается, хлопчик мой кричит. Слышно — кричит!.. Подхватиться хочу, а не могу — крылья падают. Хочу подхватиться — возьму упаду. Так они, что в больнице лежат, глядят на меня да боятся, убегают от меня. Бабка там одна лежала, так она мало была ранена, так она, когда я с койки упаду, придет да возьмет меня, Да на койку. Она не боялась. Есть тогда нечего было, — тогда ж был немец, — а я лежала так, на соломе. Да платочек только. На мне ж не было ничего — как из хаты выскочила, так и была…

Вопрос: — А как вы попали в ту больницу? И что это за Еремиха?

— Как я попала? Там составы стояли на станции, когда меня тот дядька вез, и без пропуска не пропускали никого. Меня ж везет этот человек, а я раненная лежу И этот хлопчик около меня маленький, Сашка, который остался живой. Так меня хотят в комендатуру. Я думаю: „Ну, все“… Кричат они:

— Подымайся, бабо! А человек тот говорит:

— Она не подымется, она больная.

А там бабушка была старенькая, что из немцев, которые тут давно остались. Она померла уже. И вот та бабушка идет. А она была со мною знакомая, ночевала у меня не раз. Бедная была, ходила, то краску продает, то что-нибудь. Я с нее ничего не брала, а так дам картошки или чего. Жили ж мы тогда хорошо. Так она у меня и ночует. Заглянула она в воз и говорит:

— Кто это тебя, Аленка? Какая ж ты несчастливая?!

Да на меня упала, да стала голосить, обняла меня да стала целовать. Целует и плачет. А он спрашивает у нее, немец, по-немецки:

— Кто это?

А она говорит:

— Это моя родня, моя фамилия[35].

Она сама из немцев, осталась еще в когдатошнюю войну. Он работал на заводе, мужик ее. Работал на заводе каким-то старшим и остался тут жить. А она по-немецки говорила. Так она упала на меня и говорит: „Это моя фамилия!..“ Поговорили они по-немецки, и она говорит:

— Пускай ко мне везут.

Правда, она и повезла меня. Я обомлевшая была. А как немножко что хорошо увижу, так я ей руки целую и говорю:

— Мамко, спасай меня!..

— А что ж мне с вами делать! — говорит она. — Что мне с вами делать?

А мой это хлопчик маленький придет да в руки ее целует:

— Ах, тетенька, спасайте мою мамку!

Маленький был, а — бедненький — целует в руки.

Она побежала и позвала Козловского, перевязать меня. А у меня это кровь кругом, да застыла она, да мне уже так делается, что и не могу я. А Козловский говорит: „Помойте ее“. Она, правда, затопила ночью печку, помыла меня, переодела во все свое и положила.

На другой день рано прибежал тот немец проверять меня, у нее ли я. А она поставила кровать около печки и положила меня около печки. Он пришел, посмотрел, поговорил с нею. Она говорит:

— Она совсем никуда не годна, может, и помрет. Так они взяли меня, и завез меня один человек в больницу, в Петриков. И уже я лежала в том Петрикове. А дети мои остались там, у человека…

Вопрос: — А что было с вами после?

— Что было? Я работала на ферме, когда уже наши пришли, и получала премировку. И сколько ж лет я работала! И в Мозырь меня вызывали. Где я не была! Я и в сельсовете была, — меня ж после войны членом сельсовета выбрали… Приедут, заберут меня легковушкой.

Стали мы там делить добро на сирот. Ну, я и думаю, что как мне плохо, то и другому так же это плохо. Один говорит, что которое дитя от тех, что за немца были, — то оно другое. А это ж все равно наши дети, а то, что мать его и батька невесть где, то что ж оно, дитятко, виновато. Я взяла да вступилась там за одну, потому что они бедные, ничего у них не было, а их, детей, двое. Я и говорю:

— Им надо дать хотя бы что-нибудь, ну, хоть тело прикрыть. Потому что дети — есть дети, детей жалко, они не виноваты. Я заступалась, и за детей я всегда буду заступаться. За что же им страдать? Они наши, государственные дети. Они у нас воспитываются, у нас растут, они нам и будут.

И я благодарю, что лягу и сплю спокойно. Не то что которые: „Дай, дай!..“ А я довольна, что лягу спать да переночую спокойно. И благодарю я нашему государству, нашим бойцам, что нас освободили и что у меня осталось хоть немножко деток. Уже и внучки наши полягут поспят, и сама я лягу, добрые люди, да посплю…

А так же я, хлопчики, не спала в хате. Когда при немцах еще.

Забрали меня, правда, партизаны в лес. Сяду я на кочке да и причитаю: „За что меня так наказало? За что я так страдаю?..“ Позавелись у меня эти на ранах, извиняйте, черви. Возьму я их так пальцами, повыгребаю, да возьму так чем-нибудь перевяжу. Ведь ходуном ходят, так и слыхать, как они ходят по мне, по руке. Что же, знаете, живая кровь. А лес, а мошкара эта! Нападает же, невозможно переночевать. И бинтов же нема. Тряпочкой какой-нибудь завяжешь…

Потом пришла наша армия, да поставили орудия, да будут это по Петрикове бить, немцев из Петрикова выгонять. Приходит ко мне один военный и говорит:

— Что вы так, бабушка, сидите с детками?

— Сижу, говорю, куда деться?

— А чего это у вас… такой курень?

— Потому что некому настоящего сделать. Моего человека нема. Другие люди то с дедами, то с отцами. А у меня был этот больший хлопец, дак и того нема, в партизанах.

— Знаете что, — говорит он, — будет бой, и мы вас отсюда вывезем.

И, правда, приехала подвода, забрали моих детей, да забрали меня, да завезли куда-то туда под Буйновичи. На дворе там какая-то истопочка стояла в лесу, и сидели мы в той истопочке. Ну, что же, есть нечего, дети малые, — что делать? Там военные стояли раньше, и там курени, и в тех куренях мелкие картошки, которыми они коней кормили. Пойдет моя девочка да насобирает тех картошек, да в той землянке мы уже как-нибудь спроворим те картошки. А потом нас еще дальше отбросили, это как бились за Петриков. Куда-то нас аж под Украину туда.

вернуться

35

Die Familie (нем.) — семья.