Изменить стиль страницы

Я видел Бабурина, когда он вместе с другими казаками еще в начале войны уезжал на фронт. Держался Пашка отчаянно весело, много пил и перецеловал всех девушек…

Прошел год. И вдруг по хутору прополз слух — Пашка вернулся с войны и прячется в хуторе. Вскоре стала пропадать у хуторян провизия, а потом и мелкий домашний скот. А однажды рыбаки увидели уплывающую от хутора в гирла байду, нагруженную какой-то кладью, а на ней разухабисто веселого Пашку.

Казаки стали жаловаться атаману: худо озорует парень, позорит хутор, казачью воинскую честь.

Пристав снарядил полицейских, они выслеживали Пашку несколько ночей, но тот держался осторожно, ловко проникал из займища в хутор и уходил обратно. По слухам, у него была здесь любушка, молоденькая красивая жалмерка. Она прятала его так, что и следов невозможно было обнаружить.

Людская молва постепенно превратила Пашку из дезертира в отчаюгу-героя, приписывала ему такие подвиги, которых он, может быть, и не думал совершать. Его боялись и его же бесстрашием восхищались.

Как-то поздним осенним вечером со станции, с почтового поезда, возвращался в хутор на извозчичьей линейке приказчик местного купца Перфильева. Приказчик ездил в Ростов за товаром, и у него оставалась крупная неизрасходованная сумма денег.

Не успела линейка отъехать за семафор, как из темного переулка выбежали двое, разом с двух сторон вскочили на линейку и, приставив наганы один к седоку, другой к кучеру, отобрали у приказчика деньги и скрылись., Возница потом божился, что в одном из грабителей он узнал Пашку.

В хуторе поднялся переполох. Такой дерзости не допускал даже известный в округе конокрад Толстенков.

Атаман и заседатель забили тревогу. Из города была прислана особая группа стражников. Стражники обложили хутор со всех сторон, караулили все проходы и тропки, ведущие в займище.

И как раз в это время мне удалось встретить Пашку. Я увидел его среди бела дня и в самом многолюдном месте — на станции.

До сих пор не могу понять, почему Бабурин вел себя так вызывающе-безрассудно? Словно рисовался и хвастал своей удалью.

Он сошел с почтового поезда в окружении целой свиты таких же дезертиров, хуторских дружков. Пашка выглядел настоящим франтом — боксовые сияющие сапоги, синие галифе, офицерский китель, казачья фуражка и на плечах погоны хорунжего.

Ехавшие в поезде солдаты с удовольствием козыряли ему, а он, ладный, подтянутый казачий офицер, небрежно и очень умело отвечал им. Станционный жандарм, унтер-офицер, никогда не знавший Бабурина в лицо, тоже почтительно откозырял ему. Возможно, жандарму еще не сообщили Пашкиных примет, а его китель и погоны не вызывали подозрений даже у городской полиции.

Выйдя из вагона, Пашка, не скрываясь, пошел прямо в хутор. За ним повалила толпа. Я тоже втиснулся в нее и старался не отставать от Пашки.

Первое, что я услышал из его уст, меня поразило.

— Я кого попало не трогаю. Зачем мне? Щупаю кого надо и буду щупать. И нехай не нарываются. И если кто тронет — убью… Я всегда оружейный.

И Пашка хвастливо похлопал по карманам галифе. Говорил он приятным, веселым голосом. В его тонком черкесском лице было что-то ребячье, наивное, и вместе с тем дерзкое, молодцеватое.

Кто-то из дружков спросил его:

— Пашка, так ты на балу у Анюты Ореховой гулять нынче будешь?

— Буду! Только, чтоб дозоры выставили. — Пашка засмеялся. — Иначе не приду.

— За это, Паша, не беспокойся. Хроматику свою захвати.

— Вот и аккурат. На нынче я для вас — ваше благородие.

— Ох, Паша, лучше бы ты зараз смотал отсюда удочки. В хуторе чертова гибель полицейских, — предостерег кто-то.

— Смотаю, ежели будет нужно. Это никогда не поздно, — легко шагая, беспечно кинул Пашка. — Чи вы меня выдадите? Ох, и трусы же вы, ребята… Чи вам воевать охота? А я знаю такой приют, откуда ни одного на фронт не возьмут. Всех перетяну в Ростов, в свою шайку.

— Никак, в тюрягу, Паша?

— Нет, понадежнее тюряги. И на полном военном довольствии.

Пашка захохотал. Я не отставал, ловил на лету каждое его слово. Личность Пашки покоряла, казалась загадочно-привлекательной.

— Разве я один не хочу воевать? Нас уже тыщи сидят по закуткам. Скоро войне конец, ребята, — спокойно оглядываясь, твердо пообещал Бабурин.

Пашка исчез так же таинственно, как и появился. Вот шел, разговаривал, и вдруг, поравнявшись с чьей-то калиткой, когда толпа растаяла, вместе с ней растаял, словно испарился, Пашка…

В тот же вечер прошел по хутору слух — Пашка Бабурин был на гулянке в одном из казачьих куреней, лихо отплясывал, играл на своей хроматике. Но около полуночи кто-то завопил: «Полиция!» Девчата рассыпались кто куда, завизжали, а. Пашка, зачем-то сорвав с одной газовый шарф, выпрыгнул в окно, прямо на чью-то леваду, в кромешную осеннюю тьму и пропал в ней бесследно. Стражники открыли огонь наугад, в глухую ночь, не рискнув устраивать погоню…

И все-таки опытная городская полиция действовала куда ловчее хуторской. Она мобилизовала в помощь себе вооруженных берданками стариков казаков; они оцепили все сады, левады и прибрежные камыши, обыскали дворы, хаты, сараи, погреба, рылись в стогах сена, в скирдах соломы.

На станции дежурил усиленный наряд жандармов. Путь Пашке в город был отрезан. Ему осталось только пуститься наудалую — в степь, в глухие хутора, терны и балки. Пашка оказался в кольце, как зафлажкованный и затравленный борзыми волк. Ночью он попытался пробиться на дальние хутора и застрял, отрезанный от всех троп и дорог, в зарослях высохшей кукурузы.

Тут его и настигли. Он отстреливался из нагана, пока хватило патронов, а отстрелявшись, ринулся с австрийским плоским штыком прямо на преследователей. Меткий выстрел старого Кривошеина из берданки (он тоже участвовал в облаве на дезертира) сразил Пашку: картечина пробила ему левую руку, попала в подмышку. Истекающего кровью Пашку казаки скрутили и, взвалив, как барана, на подводу, отвезли на станцию, откуда под усиленным конвоем отправили в Ростов..

Так кончилась эта дезертирская эпопея. После нее в хуторе установилась пугливая тишина, и лишь легенды о Пашкиной смелости долго передавались из уст в уста…

На какое-то время бабуринская история всколыхнула стоячую воду хуторской жизни и еще более охладила воинственный пыл наиболее ярых «патриотов».

…Мы с отцом внимательно следили за событиями на фронте. Отец даже урывал пятачок из домашнего бюджета, каждое воскресенье посылал меня на базар купить у наезжавших разносчиков номер «Приазовского края» или «Русского слова». Я прочитывал их отцу вслух от первой страницы до последней.

Отец круто сдвигал брови ворчал:

— Погоди, сынок. Как же это? Барон Фредерикс, министр двора, — немец, и сама царица — немка, и многие другие наши генералы — тоже, и, выходит, кайзер им — родня? Из-за чего же они тогда не помирили? Не возьму в толк: из-за чего война?

Я старался объяснить как мог, в соответствии с преподанными мне в школе представлениями, что все немцы — исконные наши враги чуть ли не с древности, что они посягнули на нашего царя-батюшку, на православную веру и отечество.

Снисходительно улыбаясь, отец кивал и думал о чем-то своем, а я вдруг вспоминал Африкана Денисовича Коршунова злые рассказы Шурши, карикатурные листовки на царя, спрятанные под застрехой катигробовской кухни, чувствовал, что в моих объяснениях не все ладно, и смущенно умолкал.

Отец ласково лохматил мои упрямые вихры, журил.

— Эх ты, большеграмотный профессор… Учился, учился, а толком про войну объяснить не умеешь. Тут сынок, я, кажется, пограмотнее тебя…

Настоящие борцы революции пришли в наш хутор позже, извне, из крупных городов. А пока огонь тлел глубоко внутри.

Я уже замечал: отцу война доставляла горя вдвойне, ему было трудно, как никогда. Нас, детей, было четверо — я и трое девчонок-несмышленышей, четыре полуголодных рта. Правда, я считал себя уже взрослым и мог бы работать, пойти к тому же Маркиану Бондареву в батраки. Но отец рассуждал иначе: ему не хотелось посылать единственного сына на черную батрацкую работу да еще к тем, кого он втайне ненавидел. Он все еще надеялся на что-то лучшее, хотя о продолжении моего образования он уже не помышлял. Самое большее, чего он хотел, — это отдать меня в конторщики или телеграфисты. Но для этого надо было, чтобы мне исполнилось пятнадцать с половиной лет, а мне не было еще четырнадцати.